Феофан появился на свет в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое марта 1336 года. Схватки у матери начались неожиданно, и Никола на одной из цирковых кибиток спешно помчал супругу в родильный дом — заведение, устроенное властями для нищенок (вид бездомных, что рожали прямо на улице, издавна оскорблял общественную нравственность). Но доставить жену вовремя не успел, и пришлось ему самому принимать ребёнка под звёздным небом. Благо, та весна была тёплой, и мальчонку не застудили.
Звали жену Николы Манефа, и была она крещёной татаркой — из числа тех детей, что татары продавали купцам-генуэзцам в рабство. Генуэзцы же везли их из Крыма в Константинополь и затем в свою очередь продавали богатым грекам. А когда хозяйка Манефы, овдовев, уходила в монастырь, отпустила девочку на свободу, написав ей вольную. И Манефа прибилась к труппе бродячих акробатов. Стройная и гибкая, выступала с канатоходцами.
Здесь, на представлении, и увидел её Никола. Ей в ту пору минуло шестнадцать, а ему — девятнадцать. Оба полюбили друг друга с первого мгновения и уже не могли расстаться. А поскольку товарищи Манефы отправлялись кочевать по другим городам империи, младший сын Дорифора без малейших на то сомнений бросил отчий дом и отправился вслед за ними. Вскоре молодые сыграли свадьбу, обвенчавшись в церкви. А спустя год и восемь месяцев стали счастливыми мамой и папой.
Феофан был похож на обоих: от отца взял курчавые тёмно-русые волосы, нос горбинкой и сухопарость, а от матери — серые смеющиеся глаза и задорную ямочку на щеке. Детство его прошло в кочевых кибитках и на городских ипподромах, где родители выступали, а с шести с половиной лет начал выступать вместе с ними, научившись жонглировать шариками и скакать на лошади. Жили весело, хоть и бедно. Воспитанием сына в основном занимался Никола — ведь Манефа не умела ни писать, ни читать, лишь ходила с отпрыском в церковь и, показывая иконы, объясняла, кто какой святой и чему покровительствует. В общем, Феофан был довольно дик и необразован по сравнению со своими сверстниками из приличных семей.
Эпидемия моровой язвы их застала в Малой Азии, возле Халкидона — городка, что располагался напротив Константинополя, на другом берегу Босфора. Там стоял мужской монастырь Великомученика Неона, и артисты попросились туда на постой. Но монахи, опасаясь заразы, никого не впустили. И разумно сделали, потому что вскоре половина труппы отдала Богу душу, а вторая лежала при смерти. Только трое иноков, подвергая себя опасности, вышли из обители и ухаживали за хворыми. Двое из них тоже вскоре умерли.
А Никола, похоронив Манефу и готовясь уйти вслед за ней, перед смертью сказал чернецу Аверкию:
— Друг любезный, не оставь беспризорным Феофанушку. Если выживет, отвези в Константинополь, к брату моему — видному гробовщику Дорифору. Он живёт между площадью Тавра и Месой. Человек известный, дом его тебе укажет любой... Может быть, племянника не прогонит...
И Аверкий исполнил последнюю волю акробата. Покопавшись в вещах покойного, не нашёл ни одной монетки, на которую можно было бы купить хлеба. Только реквизит и заштопанные костюмы для выступлений. Да пергамент-метрику о крещении Феофана. Целую неделю ждал оказии, чтобы переплыть Босфорский пролив, сам кормился и кормил мальчика подаяниями. Оба отощали и едва не умерли с голоду. Но в конце концов оказались на пороге мастерской Никифора.
Антонида и Иоанн, приподняв подростка и разжав ему зубы, влили в рот горячее молоко. Тот закашлялся и открыл глаза. Произнёс чуть слышно:
— Где я? Кто Вы?
— Успокойся, деточка, — ласково сказала кухарка. — Мы твои друзья. Ты в дому у дяди, брата твоего папеньки. Все опасности уже позади.
Феофан, подумав, судорожно сглотнул и проговорил:
— Можно мне ещё молока?
— Ну, конечно, милый.
Накормили и напоили также Аверкия. Инок подобрел и, слегка захмелев от еды, стал преувеличенно рьяно ратовать за ребёнка: мол, такой смышлёный и трудолюбивый, шустрый, восприимчивый, что Никифору не найти подмастерья лучше. И ещё, продолжал чернец, христианский долг любого — помогать ближнему своему; а уж тут ближе не бывает — сын родного брата!
— Да не выставлю, не тревожься, — отвечал гробовщик, впрочем, без малейшей нотки радости в голосе. — Я Николу не любил в самом деле. Мы его с отцом не любили... Потому как — позор семьи. Вертопрах и башибузук... А дитя — невинно. Сын за родителя не отвечает. Пусть живёт.
Гость благодарил от души. А потом вдруг заторопился, начал собираться и прилечь вздремнуть совершенно не пожелал. Но провизию на дорожку, собранную ему в узелок, — хлеб, творожный сыр, огурцы и яблоки — принял с удовольствием. С тем и отбыл.
А парнишка постепенно восстанавливал силы. Дядя разрешил ему искупаться в собственной лохани (сам Никифор брезговал ходить в термы и предпочитал ополаскиваться дома), выделил из своих негодных вещей кое-что на первое время — нижнее бельё, несколько рубах и портов, быстро укороченных и подшитых стряпухой, стоптанные туфли. И когда Феофан полностью уже пришёл в норму, гробовщик пожелал с ним беседовать. Принял его в своей комнате, где стояло на полках множество фолиантов — Библия, Евангелие, сочинения богословов и светских авторов. Мальчик как увидел эти сокровища, так и замер в недоумении, широко распахнув глаза. Дорифор-старший уловил его взгляд и самодовольно захмыкал:
— A-а, таращишься? Не читал тебе отец умных книжек?
— Не читал, — признался племянник и смущённо потупился.
— Где ж ему! Понятно... Сам-то знаешь грамоту?
Тот пожал плечами:
— Разбираю буквы с грехом пополам.
— Надобно учиться. Неучей у нас — пруд пруди, а людей знающих, воспитанных — раз, два и обчёлся. И поэтому они ценятся немало. Взять хотя бы невольников с площади Тавра, — он взмахнул рукой, — раб необразованный стоит 20 иперпиронов, а ремесленник — 40, а писец — 50, а уж ежели какой-нибудь лекарь — так целых 60! Мы же люди свободные, состоятельные, и своему сословию должны соответствовать.
Дядя сел и позволил мальчику тоже сесть напротив. Посмотрев на него, спросил:
— Как вы жили с отцом-то? Нищенствовали, поди?
Феофан поник, хлюпнул носом, и из глаз его побежали слёзы:
— Нет, мы жили славно... Может быть, не кушали досыта, это правда, и ходили не в лучших нарядах... Но зато любили друг друга — очень, очень сильно. Маменька такая была... добрая, весёлая!.. Пела, как никто не поёт! А отец, как послушает её, как обнимет и поцелует, так и скажет ласково: «Душенька моя! Голосистая птичка! Как же я люблю тебя, ласточку и пеночку!» Вот как жили дружно... Я бы всё отдал, лишь бы возвратить их назад!.. — И, закрыв лицо рукавом, он затрясся от плача.
У Никифора неожиданно шевельнулось в сердце некое подобие жалости. Раньше никогда ничего такого не чувствовал, даже у постели умирающего родителя. Протянув ладонь, он провёл ею по густым кудряшкам племянника. И вздохнул сочувственно:
— Ну, не хнычь, не хнычь. Ты ж мужчина. А слезами близких не воскресишь... Это жизнь. Радости в ней мало. Больше горя и трудов тяжких. Нужно привыкать.
Мальчик вытащил из-за пояса платок и утёр им лицо. Робко пробормотал:
— Извините меня, ваша честь, что не смог сдержаться...
— Ничего, пустяк. И не называй меня «ваша честь». Говори просто «дядя».
— Очень благодарен вам...
— ...и на «ты». Не чужие ведь.
— Нет, на «ты» не получится. Вы такой богатый и важный...
Дорифор криво улыбнулся:
— А хозяин мастерской и не должен быть тютей. Надо и других держать в строгости, и себе не давать расслабляться. А иначе все старания — псу под хвост, предприятие рухнет, капитал, нажитый заботами дедов и прадедов, улетучится... Посему, если станешь озорничать и бездельничать, спуску от меня не получишь. Даром кормить не стану. А коль скоро выкажешь усердие в ремесле и науках, послушание и смирение, мы с тобой подружимся.
Феофан кивнул:
— Постараюсь, дядя...
— Вот и молодец. — Помолчав, гробовщик спросил: — В церковь-то водили тебя?
— Обязательно. С маменькой ходили бессчётно. Я люблю слушать певчих.
— А молитвы знаешь?
— «Отче наш». И ещё повторяю часто: «Господи Иисусе Христе, Сын Божий, помилуй мя!»
— Это хорошо. А про Иоанна Лествичника слышал?
Мальчик помотал головой:
— Нет, не приходилось.
— Есть такой святой. С юности жил в пещере, умерщвляя плоть. Иногда вообще уходил в пустыню, чтоб молиться в безмолвии. А к концу жизни написал книгу наставлений. Вот она: называется «Лествица, возводящая к небесам». Тридцать его бесед — это тридцать ступеней лестницы-лествицы на пути к обретению чистоты и гармонии. Каждую из заповедей надо изучить и стараться выполнить. Мой тебе совет.
— Я к сему прислушаюсь.
В целом гробовщик остался доволен этой беседой. Засыпая вечером, так подумал: «Вроде неплохой пацанёнок. Мне Господь не дал ни семьи, ни деток. Может, завещаю всё Феофану, коли не поссоримся. Если не пойдёт по стопам Николы. Царство брату Небесное!»
К появлению подмастерья обитатели дядиного дома отнеслись по-разному. Иоанн — доброжелательно, по-отечески, даже слегка почтительно — как пристало себя вести с родственниками хозяина. А Фока — пренебрежительно, свысока. И однажды, будучи под мухой, принялся язвить:
— Это верно, что мамашка твоя — из турок?
Мальчик покраснел, но ответил твёрдо:
— Нет, из бывших половцев, что теперь зовутся татарами.
— Значит, магометанка?
— Нет, крещёная.
— По латинскому или по нашему образцу?
— Православная.
— Всё равно чужачка. Латиняне, магометане, иудеи — все чужие. Сколько бы потом ни крестились, как мы. И жениться на таких — всё равно, что на обезьянах.
Серые глаза подростка сразу почернели. Посмотрев на обидчика исподлобья, он сказал со злостью:
— Ты дерьмо собачье.
— Как?! — едва ли не подпрыгнул Фока. — Как ты меня назвал?!
Взяв с верстака стамеску, паренёк выставил её лезвием вперёд и предупредил:
— Только ещё попробуй обругать мою маменьку, свинья.
— Угрожаешь? Мне? Засранец! — и столяр запустил в голову противника деревянный чурбак, подвернувшийся ему под руку. Но Николин сын ловко увернулся, и обрубок дерева просвистел над ухом у Иоанна, резавшего доску.
— Вы рехнулись, что ли? — загремел его голос. — Чуть меня не пришибли!
В это время Фока стал выкручивать ухо Феофану, а мальчонка с отчаянием принялся визжать и старался ударить его ногой по лодыжке. Иоанн быстро их разнял, оттолкнул зачинщика, а господского племянника заслонил собой. Рявкнул на напарника:
— Прочь пошёл! Нализался с утра пораньше и себя не помнит. Донесу Никифору — и лишишься места.
Поправляя пояс, выпивоха бросил:
— Да заткнись ты, олух! Прихвостень хозяйский. Дело ясное: будешь теперь лизать задницу обоим — дяде и сучонку. — Посопел и добавил: — А со мной ничего не сделают: мастера, как я, надо поискать! — И ушёл, громко хлопнув дверью.
Иоанн только крякнул:
— Вот ведь обормот! — Повернулся к мальчику, подмигнул ему ободряюще: — Не робей, приятель, я в обиду тебя не дам.
— Я и не робею, — отвечал Феофан, приходя в себя.
— Он вообще малый неплохой. И действительно превосходный мастер. Но его жена ушла к латинянину, и с тех пор Фока чужаков не терпит. А когда надирается, то готов броситься на каждого.
А ещё подросток подружился с Анфисой — дочкой Иоанна и Антониды. Девочке исполнилось десять лет, и она была точной копией своей матери — толстая, нескладная и смешливая. Как увидела подмастерья, так и прыснула:
— Ой, какие башмаки на тебе! Не с твоей ноги.
— Ну и что? — насупился сын Николы. — Дядя подарил. Заработаю денег в мастерской — новые куплю. А теперь и эти сгодятся. К императору во дворец мне пока не идти!
Девочка хихикнула:
— А когда купишь — позовут?
Феофан загадочно закатил глаза:
— Всякое в жизни может быть.
Та сказала серьёзно:
— Во дворец, если что случается, приглашают гробовщиков посолидней.
— Я и не хочу стать гробовщиком. Поучусь пока, ремесло освою, а потом займусь чем-нибудь иным.
— Например? Снова в акробаты подашься?
— Не исключено.
Постепенно они сдружились. Верховодил, конечно же, Дорифор: он и старше был на два года, и смекалистей, и сильнее духом; а она в нём души не чаяла и во всём подчинялась. Как-то подмастерье спросил:
— Хочешь, я тебя нарисую?
У Анфисы вытянулось лицо:
— Ой, а для чего?
— Да ни для чего. Ради интереса: выйдет или нет?
— А не заругают?
— Что же в том дурного?
— Я не знаю. Ведь изображают только святых. Или императоров.
— Ерунда. Рисовать можно всех, коли есть охота. Я и маменьку с папенькой рисовал — жаль, что те листы затерялись.
— Видишь: рисовал — и они преставились.
Феофан посмотрел на неё презрительно:
— Дура ты, Анфиска. Дура и невежа. Темнота.
Дочка Иоанна засуетилась:
— Ну, не обижайся, Фанчик, дорогой. Брякнула по глупости. Коль желаешь — рисуй. Прекословить не стану.
Он принёс тонкую дощечку, взял кусочек грифеля (им обычно мастера размечали доски), сел напротив и внимательно оглядел подругу. Та зарделась:
— Ты меня смущаешь.
Отрок процедил:
— Цыц! Сиди спокойно. Извертелась вся. — И решительно начал наносить штрихи на поверхность дерева.
Быстро перебрасывал взгляд с рисунка на оригинал и обратно. Иногда высовывал кончик языка. Кое-что подправлял подушечкой указательного пальца. Голову склонял набок и задумчиво щурился. Наконец, позволил:
— Ну, смотри. — И перевернул доску.
Девочка уставилась на портрет, и в её глазах возникло недоумение. Робко шевельнула губами:
— Фанчик, дорогой, разве ж это я?
Он ответил веско:
— Я такой тебя вижу.
У Анфисы дрогнул подбородок:
— Очень жаль... мне, конечно, далеко до красавицы... но уж ты совсем... сделал из меня какую-то образину...
Феофан вспылил:
— Прекрати кудахтать! Никакая не образина — вон глаза какие хорошие. Носик, ротик... Полновата чуть — ну так что ж поделаешь? Я не виноват. — И расплылся миролюбиво: — Ты сама пойми. Люди, посмотрев, скажут: вот какая добрая дочка у Иоанна, это замечательно! Я твою доброту рисовал, а не просто облик.
Та немножечко успокоилась и проговорила:
— Ничего, согласна. Коль такой уродиной сделал меня Бог, я роптать не буду.
Л мальчишка захохотал:
— Голова садовая. Я тебе про одно, ты мне про другое. Раз не нравится, выкину, пожалуй, рисунок.
Девочка вскочила, выхватила дощечку:
— Нет, не смей! У себя оставлю на память. Пусть потомки знают, как их бабка выглядела в детстве. — И сказала влюблённо: — Чудеса, да и только! Фанчик, ты такой даровитый!
— Ух, подлиза!