— Повтори какую-нибудь фразу, придуманную им.
Она прикрыла глаза, будто не хотела, чтобы эту фразу я прочитал в них прежде, чем она её произнесёт, и через несколько секунд сказала:
— «Время, как мяту, можно посеять, и оно прорастёт».
В тот же день я купил четыре книги Павича, не раскрывая, поставил их в ряд в книжный шкаф и пробормотал самому себе: «Время, как мяту, можно посеять, и оно прорастёт». Для чтения хорошей книги нужно подбирать соответствующий момент, созвучный твоему состоянию души, и я понял, что этот момент для меня ещё не пришёл. Тем не менее, в компаниях знакомых литераторов я начал уверенно говорить: «Павич, несомненно, один из самых ярких прозаиков двадцать первого столетия», — и вспоминал его фразу, которую некогда услышал из уст обозревательницы правительственной газеты. Эта фраза часто оживала в моей памяти, и каждый раз она мне казалась не такой, как раньше, поэтому каждый раз с неё можно было начинать новый сюжет. Я подумал, что постепенно становлюсь идеальным читателем Милорада Павича, при том, что пока не прочитал ни единой его книги. Я всё отказывал себе в этом удовольствии, чтобы как следует изголодаться по нему, пока однажды не понял, что уже боюсь браться за него, поскольку боюсь в нём разочароваться, потому что тот Павич, который сложился в моём представлении, в действительности может оказаться совершенно иным, не моим, пускай себе и трижды талантливым.
Не так ли я боялся разочароваться и в Валентине?
Однажды после душной июльской ночи, когда кажется, что подушка может обжечь щеку, меня разбудил мобильник.
— Привет! Можешь говорить?
Говорить? Казалось, я лишь минуту назад наконец заснул, поэтому то, что мне хочется сейчас сказать тому, кто ждёт от меня ответа, лучше не знать. Но говорить, тем более женщине, в большинстве случаев нужно то, что она хочет услышать от тебя.
— Ты на работе?
Какого дьявола мне делать на работе в первый день своего отпуска?!
— Ой, прости! Я хочу сегодня пригласить тебя на обеденный прямой эфир.
Ясно. На прямой радиоэфир договариваются загодя, хотя бы за несколько дней. Значит, кто-то пообещал, но не смог. Я сам 14 лет работал на радио, знаю, что чувствует автор программы в таких случаях, поэтому сразу прикидываю, во сколько мне надо выехать из дома. Часа за полтора — чтобы не опоздать. Однако в действительности выхожу за два, на станции «Площадь Якуба Коласа» поднимаюсь из метро, чтобы пройтись пешком по проспекту Независимости до Дома радио. Мне надо настроиться на радиобеседу.
Я иду по проспекту против тёплого потока солнечных лучей. Я бросаю взгляд на незнакомых мне людей, на минуту задерживаю их в памяти и представляю своими слушателями. Я думаю, что им сказать.
Много лет тому назад, когда я учился на филфаке БГУ, мой друг и однокурсник Мирослав советовал мне, как сдавать экзамены по литературе: если тебе выпал несчастливый билет, старайся переключиться на то, что хорошо знаешь, и втянуть преподавателя в диалог.
На экзамене по классической русской литературе мне попался Достоевский. Не сказать, чтобы я плохо знал его творчество, однако же это был любимый писатель моего экзаменатора. А в отношении к своим любимым часто проявляют ревность, которая в этом случае могла повлиять на мою оценку, поскольку ревнивцам угодить очень трудно. Поэтому я не стал рисковать и сначала выразил восхищение романами Федора Михайловича, при этом подчеркнув, что наше отношение к нему — вопрос, прежде всего, духовного, а не эстетического характера. А вообще, продолжал я, когда решил, что самое время начать отдаляться от Достоевского, наибольшее обогащение от чтения литературных произведений мы получаем не посредством знаний, а посредством веры. Духовное начало в художественном слове — самое мощное, поэтому оно наполняет нас, прежде всего, верой, а не знаниями. А вера, в отличие от науки, того же литературоведения, сближает разные по своему масштабу величины, показывая их отличия в той плоскости, в которой наука показать не в состоянии. Поэтому, с точки зрения духовного восприятия, мы можем сказать, показывая разницу между ними: Пушкин — для всех, а Лермонтов — для каждого.
После этих слов преподаватель, который всё время, пока я говорил, смотрел в мой билет, будто сверял то, что я рассказываю, с тем, что там написано, резко поднял голову, наши взгляды встретились, и за несколько мгновений до того, как он сказал, что ставит мне «отлично», это решение я прочитал в его глазах.
Позже я не раз пользовался советом своего друга Мирослава в самых разных ситуациях, как, например, в нынешней: я не знаю, о чём меня будут спрашивать радиослушатели, но я уверен, что обязательно расскажу им историю про Валентина.
Я поднимаюсь на второй этаж Дома радио за 40 минут до начала эфира. На сердце легко, словно вместо него воздушный шарик. Я знаю, почему: есть шанс, что на эту передачу отзовётся кто-то, кто знает Валентина. А может (хотя вряд ли, конечно), он сам.
Я останавливаюсь возле двери с табличкой «Руководитель литературно-музыкальных проектов Татьяна Якушевич». В её кабинете с правой стороны у стены стоит пианино «Беларусь»; стоит ещё с тех времён, когда мы не знали ни компьютеров, ни интернета, и композиторы приходили на радио не с CD или флешками, а с нотными листами, и, сев за это пианино, показывали музыкальному редактору свои новые песни. Крышка откинута, и мне кажется, что в воздухе ещё можно уловить последние звуки мелодии, которую тут недавно играли.
— Скажи, пожалуйста, — спрашиваю я у Татьяны и при этом внимательно гляжу на клавиши пианино, — возможно ли испечь торт в виде клавиш?
Татьяна удивлённо и, как мне кажется, настороженно смотрит на меня. Я думаю, она боится, что я недоволен своим вынужденным появлением на радио во время отпуска, поэтому могу нести в эфире всякую чушь. И я рассказываю ей про Валентина. Она слушает, но видно, что в то же время думает о чем-то своём. Её глаза смотрят мимо меня. Мне кажется, она думает, что всю эту историю я выдумал по дороге на радио. Если так, я не буду рассказывать в эфире про Валентина.
Наконец наши взгляды встречаются, и Татьяна говорит:
— Знаешь, Валентин — это мой брат.
Я сидел в небольшой, четыре на шесть, комнате, где в каждой вещи жила музыка. Она не исчезала насовсем, когда смолкал рояль, как не исчезает насовсем ничто и никогда, а переходила в другое состояние, неуловимое для слуха. Присутствие музыки ощущалось скорее физически, стоило дотронуться до стола, до нотных листов на нём. Она не исчезала насовсем, поэтому всё более накапливалась тут с годами, и теперь уже любые звуки в комнате казались музыкой.
Я сидел в широком кожаном кресле напротив окна, и лицо Валентина то темнело, когда он поворачивался ко мне, то светлело, когда склонялся над роялем и левой рукой легко, будто гладя, проводил по клавишам. Это был так называемый кабинетный рояль немецкой фирмы August Forster, славившейся чистотой звуков своей продукции. Мне не нужно было рассказывать Валентину всю предысторию нашей встречи. Несколько дней тому назад за меня это сделала Татьяна. Правда, не знаю, насколько её пересказ соответствовал истине: одни и те же слова, произнесённые разными людьми, порой несут разную информацию.
— Есть люди, перед которыми самоуверенность раскрывает новые высоты, а есть те, кого она заводит в тупик. Мне кажется, я своевременно разглядел этот тупик впереди своей дороги, чтобы ещё успеть свернуть на иную, — Валентин кивнул в сторону синтезатора Casio на высоких ножках, стоявшего рядом с роялем. — Я стал аранжировщиком, и на хлеб мне хватает. И дело не в этом, — он приподнял с клавиш и тут же опустил на них правую руку, на что они отозвались жалобным ля. — Просто я не выдающийся пианист по своей природе.
— Ты мог бы стать лучшим белорусским пианистом, но стал лучшим аранжировщиком, — Татьяна принесла мне чашечку кофе и поставила на столик из чёрного стекла, рядом с креслом, а сама снова вышла из комнаты, вероятно, чтобы не мешать нам.
— Атамурад — чудесный слушатель с превосходным прирождённым слухом! Благодаря своей соседке Вазиге он неплохо усвоил теорию музыки и при этом не разучился слушать сердцем, а не разумом. Однако он не знал одного секрета моей игры.
Валентин сказал эти слова с улыбкой, будто в шутку, но я был убеждён, что сейчас услышу нечто важное для себя.
— Я левша. А левше концерт для левой руки играть значительно проще. Вот и всё.
Признание Валентина для меня было полной неожиданностью.
— Скажите, вы слышали о том, что для левшей характерно так называемое одновременно-визуальное мышление, в то время как у правшей преобладает мышление линейно-последовательное? Например, правша берёт в руки роман, читает первое предложение, анализирует его, потом читает следующее, анализирует. Предложения, как бусины, по очереди нанизываются на нитку сюжета, и правша, пока не отложит или не закончит чтение, на каждом этапе держит в сознании только ту мизерную частичку романа, на которую направлен его взгляд. Тот, кто делает бусы, увлечён работой, держит взглядом только те бусины, которые в этот момент нанизывает на нитку. Левша одновременно и читает, и анализирует роман. Для него роман — это не бусы, а… ну, скажем, новогодняя ёлка, которую ему, с подсказками автора, разумеется, нужно украсить предложениями-бусинками. На каждом этапе он видит и оценивает её всю, его мысли идут не строго следом за развитием действия романа. Они то возвращаются назад, на предыдущие страницы, то пытаются спрогнозировать то, что может происходить в романе дальше. Мне кажется, идеальный читатель обязательно должен быть левшой.
Я сделал короткую паузу, чтобы убедиться, что мои слова у хозяина квартиры не вызывают иронии. Мне хотелось, чтобы Валентин спорил или соглашался со мной, но он молча, с чуть заметной улыбкой, смотрел в пол и ритмично кивал головой, будто в такт мелодии, звучавшей в нём.
— Не мне вам рассказывать, что пианист-правша и пианист-левша технически одинаково хорошо справляются с самыми сложными произведениями, например, транскрипциями Листа. При условии, конечно, что они оба одинаково хорошо подготовлены, — на всякий случай уточнил я. — Но во время игры правша своими мыслями только дублирует движения пальцев рук в той последовательности, в какой от них этого требует клавир. Поэтому он слышит то, что в этот момент выдают клавиши рояля — не больше и не меньше. А левша слышит произведение целиком, сразу в трёх измерениях — в прошлом, в настоящем и в будущем — и это делает его игру более оригинальной, виртуозной, и каждый раз она в его исполнении звучит по-другому. Что касается вас — тут ещё более интересный и редкий случай, который вносит неповторимость в вашу игру, в ваш талант, понимаете? Мы не говорим об оперном певце: у него талантливый голос. Мы говорим: талантливый оперный певец. Потому что талант не в голосе. Талант творца — в его душе, о которой мы за миллионы лет своего существования так ничего и не узнали. Можно только сказать, что она заполняет всё наше тело, как кровь заполняет жилы, и остро реагирует на все его проблемы. Поэтому Ван Гог до того, как отрезал себе мочку уха, и Ван Гог после того — в определённом смысле разные художники. Как есть два Бетховена — тот, у которого нормальный слух, и тот, который слух утратил. Причём второй Бетховен создал более знаменитые произведения, чем первый. Как, к слову, и Ван Гог. Но я пришёл не ради того, чтобы услышать вашу, не сомневаюсь, замечательную игру. Наверное, правильней сказать: ради того, чтобы перестать слышать её. С того времени, как мне рассказал о вас Атамурад, она часто звучит в моём представлении: Равель, Брамс, Прокофьев — та, что композиторы писали для левой руки. Причём звучит в самые неподходящие моменты: когда я сажусь за стол и начинаю работать над своей новой книгой. Она стала мешать моим мыслям, и я понял: чтобы музыка перестала звучать, мне нужно познакомиться с вами…
Когда я поднялся с кресла, чтобы попрощаться, было уже поздно.
Не знаю, почему, но в тот момент я был убеждён, что наша с Валентином встреча — первая и последняя. А главное, мне почему-то этого хотелось. Он стоял передо мной слегка поникший, но всё с той же неизменной, чуть заметной улыбкой на губах, значительно ниже ростом, чем я его представлял, в серых тапочках на босу ногу, а я глядел на его со вчерашнего дня небритое лицо, на котором неровно росла рыжая щетина, и думал о том, что вижу другого Валентина, не того, которого помнил Атамурад. Это был человек, у которого от своего прошлого остались одни зачерствелые крошки, и ему хотелось смахнуть их с памяти, как со стола.
Оставалось последнее, что я хотел узнать от Валентина.
— Скажите, как вам пришла в голову идея испечь торт в виде клавиш рояля?
Валентин, казалось, был рад вопросу.
— Это не совсем моя идея. Есть такой известный на весь мир итальянский шеф-повар Антонио Корлуччи. Он издал книгу «Паста и опера», где описал семнадцать рецептов блюд, к ней прилагается диск с семнадцатью знаменитыми итальянскими операми. Корлуччи рекомендует конкретные блюда готовить и есть под конкретную оперу, только тогда они приобретают необычайный вкус.
Татьяна проводила меня до автобусной остановки.
— Ну как? — спросила она.
— Спасибо за знакомство с братом, — сказал я. — Он правда много аранжирует?
— Да. В последнее время ему даже поступают заказы из Москвы.
— О, это большие деньги!
Я слышал, что «для Москвы» стремятся работать многие наши молодые музыканты, однако в тамошнем шоу-бизнесе всё куплено и поделено на сферы влияния, поэтому пробиться туда кому-то со стороны почти невозможно.
— Кстати, он аранжировал «Вольную птушку».
Я не слишком люблю современную популярную музыку, однако эта песня не выходила из моей головы всю дорогу после прощания с Татьяной. Дело в том, что песня «Вольная птушка», которая в последние месяцы ежедневно звучит на всех белорусских FM-станциях, была написана на мои слова.
Перевод с белорусского Андрея Тявловского.