Было два Пети. Один Петя видел все просто и ясно — так, как оно было на самом деле, или, лучше, как оно казалось всем.
Видел скучно, молчаливо начинающуюся за крайними мазанками степь; веет она грустью и однообразием, вся бурая, сожженная солнцем, печально подернутая серой, послушной ветру пылью, и уходят, пропадая, телеграфные столбы, молчаливо маня куда-то, где прекрасно, где жизнь.
Видел монотонные, так похожие друга на друга, как одинаковые копеечные монеты, дни, которые проходят над мазанками, однообразные, как эта степь, простые и наивные в своей жестокости.
Видел зятя, чистенького инженерика, благонамеренно-честного и порядочного, с головой потонувшего в службу. Видел сестру, которая не знала, не умела приложить рук, головы. И все это было скучно, давно всем известно, и, казалось, все на это глядели, зевая и крестя рот.
У этого Пети были насмешливые глаза. Он подтрунивал над всеми, словно бес в нем сидел, и ни с того, ни с сего вдруг заводил козловатым, не в тон, голосом:
То-ре-а-дор!.. То-ре-а-дор!..
Другой Петя часто одиноко уходил в степь, не оглядываясь. Он идет, а над степью — неумолимо палящее солнце и стоит тонкий неумирающий звон неподвижно-слепящего зноя.
Все призрачно трепещет, и, отделяясь от очертаний, живут своей томящей истомой, растворяясь в зное, также трепещущие краски.
Тонкий звон слепящего зноя, не то звон неугомонных кузнечиков в сизом шершавом полынке, это — их нестерпимо звенящие голоса. Их миллионы миллионов. Степь полна своей независимой жизни, до которой никому нет дела и которой ни до кого нет дела.
Коротки полуденные тени от одиноких столбов телеграфа, звучит в вышине проволока и никуда не манит, — все тут.
Петя идет со сдвинутой на затылок фуражкой, с пылающим лицом. Этот зной не в тягость, только мысли в нем как расплавленные. И где-нибудь в овражке, где крохотный кусочек тени, Петя часами лежит, обдумывая.
Чудесна степь и вечерами, когда по ней длинные тени, и смутно и тихо. Чудится: вековое лежит в ее шепчущем молчании. Петя отдается сумраку, отдается невидимому простору, с которым сливаются его собственные, особенные мысли.
Да и где бы ни был второй Петя, все оборачивается к нему другой, невидимой, как будто праздничной стороной.
Зять — чистенький инженерик, да. Но и он в великой реторте трудовой борьбы и жизни вносит каплю строительства, ту, из-за которой бьется Петя.
Поселок — скучен, сер и убог мыслью, да. Но и там бьются человеческие сердца, и, кто знает, быть может, там-то зреют будущие борцы, сильные и страстные.
В Захаркином трактире дым, шум, гам, пьяные голоса, пьяные лица, пьяная брань. Петя за грязным столом потягивает прокислое пиво, — возле деповский слесарь с пьяно-косматой головой покачивается. Неприятна эта кислая бурда, но Петя смотрит мимо нее, она неизбежно случайный налет на том важном, существенном, истинном, что для него жизнь.
— Петра, — говорит слесарь икая, взъерошенный, и хлопает его по коленке, — ежели с праведностью, для такого человека не пожалею, кишки свои выверну; нн-о — если с скипидаром ко мне в душу, ккрокодил! ззверь головастый! разорву, больше ничего...
Петя слушает улыбаясь, — не любит он пьяных, скучный народ, — и смотрит мимо туповатого, мокрого, с раскосо-осовелыми глазами лица, и видит другое лицо этого деповца — с орлиными глазами, смелое и грозное, с выражением сосредоточенной, долго копленной силы, которая ждет только момента, туго свернутая, как спираль, и вся укладывающаяся в боевой клич:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»
— Все, брат, прощу, а скипидар души не пррощу...
Шумит пьяным шумом трактир, и в тяжелом, густом дыму ходит одна только женщина — в беленькой кофточке, с бледным лицом, с черно-провалившимися глазами и несходящей улыбкой.
Петя знает, что она — дочь этого пьяного, грязного царства, но смотрит мимо и видит другое лицо, то настоящее, полное тайны лицо женщины.
Оно притягательно, это настоящее лицо женщины, и Петя говорит:
— Кара Захарьевна...
Кара оборачивается. Она относится к нему ласково и просто, но все так же отгораживаясь улыбкой, как и ото всех.
— Что редко к нам заходите? И то сказать, веселости мало, — грязь, накурено, скверными словами ругаются, — мужлан народ.
— Я вам все хочу занесть книжку, интересная есть, забываю все.
— И-и, Петр Иванович, где уж нам. Да я с удовольствием и даже с интересом, да ведь пока эту орду сдыхаешь, ног под собой не чуешь, как и до кровати доберешься — не помнишь.
И Петя думает, глядя на ее бледное лицо:
«Сказать этой женщине, открыть ей великую тайну кипящей кругом борьбы?»
Другой Петя усмехается:
— «Это дочери-то трактирщика?»
«Но разве не бывало, что люди, коснувшись великого, неведомого для них дела, вдруг открывали прозревшие глаза».
«Это — которая с отцом-то живет?»
Но сколько б второй Петя своими сухими, насмешливыми и ядовитыми репликами ни заставлял умолкать первого Петю, этот, подождав немного, опять, как встрепанный, прислушивался к другой стороне жизни, звенящей только для него.
Было по-праздничному над угасающей степью.
Задумчиво протянулись далеко синеющие тени.
В отлогой балке с размыто-краснеющими боками синели рубахи, вперемежку картузы и пиджаки. Расположились чего-то ожидающими группами. Кто на земле, кто стоя щелкает и равнодушно плюет перед собой семена, и все гуще и гуще белеет шелухой сивый полынок.
Особенная значительность тянется от этих собравшихся в безвестной степи людей.
Догорает заревом вдали поселок.
В неумирающей тишине Пете чудится незримый, неуловимый звон.
Огромный без имени праздник сливается с дальними, молча тухнущими заревыми красками, по которым недвижно протянулась, синея, тучка, длинно и узко, как указующий перст.
В душе Пети трепещет беспричинно-радостное чувство, — чувство неоглядного простора, доброго, красного от усталости солнца, пополам перерезанного краем дальнего увала, чудесных людей, собравшихся тайно в пустой степи.
Он нахмурился. Не это нужно. Нужны обжигающие слова, нужны призывы, грозные, сердитые или волнующие.
И он сказал:
— Товарищи!..
Все подымаются не то медлительно-лениво, не то торжественно-празднично. Сгрудились. Те, что щелкали подсолнухи, перестали плевать шелуху и, вытянув шеи, слушают.
— Товарищи!..
Голос у него молодой, звучный. И оттого, что молодой и звучный, убедителен не столько формальным значением слов, сколько неуловимой непосредственной силой. Что-то привлекательное в этом безусом, немножко женоподобном широком лице, в этих непокорных, золотившихся, как у сестры, волосах. Точно туго, как росток из земли, разворачивается жизнь, и все по-своему для нее: и засыпающая степь, и глинистые бока балки, и слушающие последне-озаренные лица. Словно не заходящее солнце напоследок освещает эту степь, эти лица, эту даль, а изнутри молодая нетронутость, как наливающаяся упругая почка, не успевшая еще налиться и лопнуть.
Стоят и слушают, вытянувши шеи.
— Товарищи, одно нужно помнить, с одним нужно ложиться спать и просыпаться, помнить, что у вас — один враг, неумолимый, непримиримый, ничего не забывающий, не знающий пощады враг...
С разных концов собрался на народившуюся в степи станцию народ. Кто с дальних заводов, фабрик, кто с других железных дорог.
В городах, откуда пришли, все это слышали. Но когда попали сюда, в этот заброшенный, потерянный среди молчаливых рыжих выжженных степей уголок, где, как из земли, вырос глиняный поселок, где жили в вагонах, землянках и теплушках, — точно все стерлось; точно все, накопленное в городах, где мостовые, где церкви и тюрьмы, где день и ночь движение людей и экипажей, — точно там оставили все накопленное в мозгу и сердце и пришли сюда, всё потерявшие, голые, — и пусто на душе. После работы, когда замирал гул станков и звон молотов, шли к Захарке в трактир и в непотребный дом.
А теперь снова этот молодой, звучный голос говорит о празднике мысли, о счастье борьбы, сдергивая серую, тусклую пелену с усталого степного простора, с унылой обыденщины, которая изо дня в день бредет в беспросветных буднях.
И густо отдается:
— Верно!..
— Правильно!..
Петя говорит то, что много раз говорил, но за этими привычными, истертыми от постоянного употребления словами бьется необъяснимо-радостное чувство неумирающей новизны, нетерпеливого ожидания. Вот-вот станет назад подыматься усталое, красным узеньким отрезком глядящее из-за края солнце, подымется и озарит эту неоглядно уходящую степную даль, эти внимательно и вдохновенно слушающие лица, блестяще устремленные на него глаза. И люди поймут, что он им несет, вдруг откроются глаза и увидят, — ведь так просто и ясно!
Поймут, и огромная всесокрушающая волна, волна людского негодования, пройдет по стране, по мастерским, заводам, фабрикам, заглушая стоны, вздохи, стирая с бледных, угрюмых, покрытых копотью и потом лиц страдания и измученность, — пройдет всюду, где замученный люд.
Отсюда, из этой глухой степи, из этого неведомого поселка вздуется и с глухим рокотом пройдет девятый вал. А имя его засветится для истории отблеском славы народного вождя. И разве прошлое не давало тому примеров?
А второй Петя набирает воздух, чтобы слышно было, и умело и привычно развертывает перед ними общественную структуру, намечает пути и вехи освобождения трудящейся массы, подхватываемый жадным вниманием этих, среди синих рубах, промасленных пиджаков, под черными картузами проступающих желтыми пятнами лиц.
Они теперь, эти люди — близкие ему и родные. И так легко, радостно отдать за них свою молодую свободу. Переполненный близостью этой, Петя хочет взглянуть в глаза, в лицо не толпе, внимательно слушающей, а отдельному живому человеку, у которого — свое выражение, свое отдельное внимание, свои особенные чувства.
И, продолжая говорить, он ищет и останавливается глазами вправо от себя.
Парень, с голым лицом, с волосами в скобку, расставил лапти, глядя в землю, сосредоточенно ковыряет в носу, вытаскивает палец, внимательно рассматривает, вытирает о рубаху и опять — в нос, весь поглощенный.
Петя на секунду роняет и путает слова. «Из артели... землекоп...» Он переводит глаза на деповского в синей рубахе. Должно быть, слесарь. Стоит, нахмурив брови, в позе внимательно слушающего человека, и вдруг начинает с усилием подымать над глазами брови и веки. Они понемногу опускаются, глаза соловеют, он опять тянет с усилием на грязно-бледном лице, да вдруг качнется испуганно и широко откроет глаза, озираясь и встряхиваясь, заговорит вместе с другими:
— Правильно!.. Так... Верно!..
Опять на секунду теряются и путаются у Пети слова.
«Наморился за день... Что ж тут удивительного...» — и опять переводит глаза на толпу, на ее громадно-желтеющее вниманием лицо. Глаза по-прежнему внимательные, не упускающие ни одного слова, ни одного движения, тянутся к нему, радостно взмывая, и это напряженное внимание снова диктует ему:
— Товарищи, понимаете, даже самая маленькая попытка вашей борьбы не пройдет даром. Это один из кирпичиков в здании освобождения. Только бейтесь во имя общих принципов и из-за мелких нужд и ближайших целей не забывайте их, не заслоняйте их.
Он снял шапку и отер лоб. Побежал одобрительный гул, говор, сморкание и шорох.
Красная, как уголек, полоска солнца над засыпающей степью погасла. Степь неуловимо утонула в синеве, как будто не было ни отлогих изволоков, ни оврагов, ни далеких курганов, и блеснула первая звезда, а кто-то сказал:
— Рябой!
— Рябой!.. Рябой!.. Рябой!.. — подхватили голоса.
Чувствовалось, что толпа заколыхалась, кто-то пробирался, стоял смех и шутки. Потом перед толпой на бугорке затемнелась небольшая коренастая фигура, и немного хриповатый козловатый голос стал разноситься. Всюду слышалось:
— Ээ... это самое... поп у нас был на заводе... это самое...
Рябой был косноязычен и с трудом вытаскивал из себя корявые слова, но что-то дразнящее пряталось в его козловатом голосе, и толпа, густо темнея, сдвигалась кругом.
— ...это самое... ежели заводская баба да родит в декабре, так ругался, как оглашенный, крестить, бывало, не хочет... это самое... на козле не подъедешь.
Он замолчал, и над толпой напряженно-выжидательное молчание. И Рябой проговорил:
— Стало быть, в великом посту баловались, не блюли...
— Хха-ха-ха... хо-хо-хо...
— ...стало быть, попадьи под рождество не рожают... Хо-хо-хо!..
— Они-то?! Бесперечь, как суслики...
Ткалась невидимая ткань между этим маленьким, невзрачным, с весело-хитрыми глазами и оживленной, не пропускавшей ни одного слова толпой.
Потом Рябой рассказывал, как на заводе выкатывали директора в тачке.
— ...Толстой, это самое... пузо вылезло из тачки, как опара из квашни... это самое... глаза круглые, держится за края и об одном только просит: «Братцы, легче, разломится она, окаянная...» Сдохли было со смеху... Кто, это самое... и держал зло на него, плюнул... выволокли, это самое... и в лужу, и черт с ним...
Потом стал говорить Волхов, откидывая привычным взмахом волнистые волосы со лба. Почему-то рядом с его высокой фигурой и красивым лицом выступало перед Петей в дыму и говоре трактира бледное, с бледной улыбкой лицо и мерцающие из темной глубины глаза.
Волков говорил красиво, то же самое, что Петя, но, точно отмежевываясь, постоянно вставлял:
— Мы, рабочие, сами о себе должны позаботиться, помощи нам никто не даст, — всяк ведь за себя, а бог за всех. Только тогда и выбьемся, когда сами за ум возьмемся.
Петя чувствовал, что тут есть доля и по его адресу, и с некоторым незлобивым чувством удовлетворения видел, что Волков и языком, и жестами, и манерой старался походить на него, Петю.
Из-за горизонта, который, казалось, в двух шагах обрезывал потемневшую землю, выбирались все новые и новые звезды и, выбравшись, располагались над головами.
В темноте стояло:
— Ну, айда, ребята!..
— Да не табунитесь.
— Эй, Прошка, дай махорки свернуть.
— Ребята, станцию обходи, кабы жандар не увидал.
— А то не узнает? Узна-ают.
— Небось среди нас которые найдутся, зараз к нему на пузе поползут, доложут.
— Пришить их!
— На морде написано?..
Петя идет с Рябым и Волковым, перекидываются отдельными фразами, и ночь идет с ними — молчанием, невидимым степным простором и бесчисленно раскинувшимися над головами звездами. И вместе идет опять переполнившее Петю чувство торжественности незримого праздника.
— Нужно в субботу одних деповских согнать, — говорит Волков.
— Да и то не всех... это самое... выбрать надо...
Они сухо ведут деловой разговор.
Как на человеческое лицо приходит печаль, раздумье, смех и раздражение, нежность и отчаяние, так лицо степи меняет свое выражение. Точно стиснув скулы, опустив веки, она подернулась равнодушно-безумным выражением гнева, ни на кого не направленного.
Бурая, выжженная, она помутнела, потеряв границы, и, казалось, неслась в облаках безумно крутившейся пыли. В серой горячей мути потонуло солнце, пропало уходящее полотно, телеграфные столбы, не видно станции, поселка.
Молчаливая, безгласная степь, на которую люди не обращали внимания, позабыли, загроможденные в своих домишках и мазанках грудой повседневных дел, забот, горя, ссор, борьбы; позабытая, она как бы грозно поднялась.
— Иду на вы!..
Нечеловечески гигантские крутящиеся столбы пыли идут, доставая серыми головами до неба, и на зубах у людей хрустит.
— Теперича надолго зарядил...
В огромные окна инженерова дома смотрит все та же мертво колеблющаяся, все заслоняющая непроглядная сухая муть.
Елена Ивановна говорит:
— Боже мой, ведь это — сама тоска!
Входит помощник, как всегда безукоризненно одетый, с теми же холодно-открытыми глазами, которыми он медленно раздевает каждую женщину, так корректно, вежливо и безукоризненно, что ничего не скажешь. Елена Ивановна подымается, чтобы уйти.
— Доброе утро. Николай Николаевич дома?
Он держит фуражку в обтянутой перчаткой руке и как бы учтиво говорит: «Знаю, не выносишь меня, и все-таки любуюсь тобой, и ни в малейшей тени некорректности меня не упрекнуть».
— Коля, к тебе Феликс Брониславович. — И слышен удаляющийся шелест ее платья в другой комнате.
Вышел Полынов.
— Здравствуйте, Феликс Брониславович. Что хорошего?
Тот, глядя холодными глазами и как бы мстя за что-то, сказал, особенно отчетливо выговаривая слова.
— Рабочие волнуются.
«Это для тебя подходящий случай попытаться столкнуть меня и занять мое место». И то сосредоточенное спокойствие, которое приходило всегда к Полынову в минуту опасности, легло на лице его.
— Что такое?
— В депо бросили работу. Стрелочники, составители, смазчики — тоже волнуются. Бригады оставили рабочие поезда.
Постояло молчание.
— Хорошо, — проговорил Полынов, и так спокойно, как будто сказал: «Знаю, все знаю, — знаю, что нужно делать, но не считаю нужным распространяться на этот счет». — С динамо-машиной покончили?
— Сегодня можно будет пустить.
— Пожалуйста, чтобы сегодня же, а я приду туда.
Помощник ушел.
Полынов покончил с бумагами, аккуратно запер их, прошел в столовую и поцеловал руку жены.
— Ну, я иду.
Та печально смотрела в окна.
— Какая тоска!..
Полынов вышел. Все было мутно, точно стерлись очертания и пропали краски. Станционные здания, постройки, возле которых он проходил, чудилось, смутно маячили — где-то далеко в зыбкой завесе мчащейся пыли.
И в этой тонкой, все заволакивающей мути поражало безлюдье. Смутно пустела платформа, молча темнели кое-где проступавшие рельсы; молча, не белея дымком, стояли, смутно обрисовываясь у разинутых ворот депо, холодные паровозы.
Это отсутствие перебегающих от стрелки к стрелке темных фигур, эти не дымившие паровозы и не перекликающиеся унывно и печально в мутно несущихся пыльных облаках рожки веяли затаенной угрозой.
Полынов шел смело и спокойно, чувствуя где-то в глубине у себя такой запас неопровержимой убедительности, который разом восстановит нарушенный порядок. Шел мимо бесконечно вытянувшегося по запасному пути красного ряда товарных вагонов, временного жилья рабочих.
По шпалам между колесами ползали голые, черные от загара ребятишки; крутился песок с тоненьким визгом; у печурок неугомонно возились бабы, и ветер, выкидывая языки огня, трепал юбки, облепляя ноги, рвал развешанное на веревках серое от пыли белье и свешивающиеся из вагонных дверей одеяла и пеленки.
Когда инженер обогнул депо, у стены зачернела толпа. Глаз, привыкший к одиноким фигурам, разбросанным по путям, на стрелках, на паровозах, у буферов сдвигающихся вагонов, странно и непривычно останавливался на этом живом, густеющем сквозь колеблющуюся муть море картузов.
Полынов быстро и смело подошел с гордо поднятой головой, как человек, у которого все ясно, определенно и оттого нет основания к опасениям.
В сторонке конфузливо и растерянно жалось все железнодорожное начальство, железнодорожные жандармы. В телеграфных столбах, в ушах визжал задыхавшийся от злобы и пыли ветер.
Полынов подошел вплотную к толпе, и дальние ее ряды тонули в несшейся пыли.
— Что такое? Что это все значит?
Он старался поймать выражение глаз отдельного лица, как он это привык в обычное время с каждым отдельным рабочим. Чернели картузы; желтело одно общее лицо толпы, блестели глаза.
Кое-кто в передних рядах неуверенно взялся за шапки, и тотчас же, смешиваясь с ветром и несшейся пылью, побежали говор, смех и восклицания:
— Вы бы и штаны сняли!..
— Спинолизы!..
— Я спрашиваю, что все это значит?! — И голос Полынова гневно покрыл и взвизги, и крутящийся шум ветра, и смех.
Но тогда, в свою очередь, его голос был покрыт неудержимым взрывом над толпой, так что ничего уже больше не было слышно:
— Долой мастеров!..
— Долой начальство!..
— Пускай уходят...
— Чтоб не было жандармов...
— Примечают...
— Им абы выловить кого...
— Все в ответе... никого не дадим в отдельности...
Жандармы стояли с хмурыми лицами, на которых сдержанное волнение: мы, дескать, свое дело исполняем, а остальное нас не касается.
— Господа, я прошу на некоторое время уйти.
Жандармы и мастера неторопливо, точно пожимая плечами, пошли, теряясь в смутно несшейся пыли: дескать, приказания слушаемся, а ответственность с себя снимаем.
— Теперь прошу спокойно изложить, в чем дело...
Выступил приземистый, в картузе, Рябой, с не то насмешливо, не то хитро бегающими, колючими глазками. Он заговорил, глядя смеющимся серым глазом и прищурив другой:
— Рабочие желают... одно слово... этово... потому в скотинячьих вагонах... для скота вагоны, а вы людей напихали...
— Ну-с?
Полынов вдруг почувствовал свое превосходство перед этим Рябым, который писал словами мыслете, вдруг почувствовал не только превосходство образованного человека, к услугам которого точная, чеканная, культурная речь, но и превосходство внутреннего понимания, которое давало удовлетворяющее чувство нравственной правоты.
— Опять же лето кончается, там ветры, дожди... одно слово... этово... ребятишки... семьи... куды же?
И он смотрел прищуренным глазом не то насмешливо, не то хитро, как будто за этими словесными каракулями таил нечто, чего пока не хотел обнаруживать...
— Так вам чего же, собственно, нужно?
Толпа дрогнула:
— Правильно, он правильно!..
— Нельзя людей гноить в скотских вагонах...
— Не лошади, не быки... люди...
— Осень подходит...
И опять уверенный, красивый и точный голос зазвучал над толпой:
— Раз у вас имеются требования, вы должны были спокойно изложить их мне, а не бросать работы. Я даю вам два...
Его голос потонул во взмывших косматых голосах:
— Знаем!..
— Старая погудка...
— Поможет, как мертвому кадило...
— Надень себе на... да цалуйся...
— Покеда разговоры, подохнем все с ребятами.
А прищуренный глаз, глядя другим — серым, хитрым, говорил:
— Одним словом, люди... этово... понимать надо...
Полынова укололо.
— Ну да, потому что люди... потому что считаю и отношусь к вам, как к людям, говорю с вами. На моем месте давно бы дали телеграмму, и вместо разговоров перед вами стояла бы рота солдат.
— Не пужай!..
— Не испужались!..
— Не на таковских напал!
А прищуренный глаз все так же — не то покорно, не то хитро, не то насмешливо:
— Господин начальник, должно, на скотском положении: в оранжереях, двенадцать комнат, чисто и благородно, а мы наподобие людей... одним словом, этово... в скотинячьих вагонах... осень подходит, холода, дожди... ребятишек, одним словом, заморимся таскать на погост...
И опять космато и отрывочно заволновалось по ветру:
— Себя обстроил...
— Себя перво-наперво...
— Себя не забыл...
Полынов подавил вспыхнувшее было раздражение.
— Вы не понимаете... Вы должны понять, что это зависит не от меня. Смета и порядок работ вырабатываются в управлении. Мне присылают готовый план, а я его выполняю. Я его так же не могу изменить, как последний чернорабочий. Указано раньше всего возвести станционные постройки, помещения для служащих, необходимые для эксплуатации пути сооружения, я так и выполнил. Если бы план был обратный и распорядились бы сначала возвести рабочий поселок, я бы так и выполнил. Я простой исполнитель. И, если бы на кирпич построил иначе, меня сейчас же выгнали бы. Вы это должны понять.
Черное море картузов негодующе дрогнуло, но Рябой обернулся, сделал знак рукой и, точно отвечая за всех, так же щуря глаз, проговорил:
— Нам ни тепло, ни холодно... этово... одним словом, правление ли, управление ли, — ребятишек все одно придется таскать на погост... Кто там командует, нас не касается... Вина не наша, а подыхать нам...
И вдруг, повернувшись, и точно выросши, и уже злобно глядя большими серыми глазами, бросил толпе охрипшим на ветру голосом:
— Не так ли, ребята?
Толпа разом взмыла, поглотив его. И вокруг Полынова — возбужденные, отсвечивающие клейким потом лица, злобный блеск играющих глаз.
— Умный задом наперед.
— Задом думает, головой сидит...
— ...Да почесывает...
— На посуле, как на стуле...
— Мокро под ним стало — наговорил...
— Чего на них глядеть!..
— Га-а-а!..
«Нет, с ними только плетью разговаривать...» Но он в ту же минуту подавил мысль, которую бы не произнес вслух, и пошел из толпы, спокойно и гордо подняв голову и не оглядываясь, каждую минуту ожидая, что плюхнется в затылок пущенный сзади камень.
Он шел, голоса и говор сплывали, заметаемые ветром, и с тонким и злобным повизгиванием носился между рельсами, долго не рассыпаясь, крутившийся песок. Небо безумно неслось серой мутью.
Красные ряды вагонов; копаются в пыли ребятишки; бабы все так же неугомонно возятся у печурок, и ветер яростно треплет облепляющие юбки, а впереди станционные здания.
Вместе с чувством безопасности всплывал горький привкус ощущения, что убедительное, ясное и простое разбилось, а перед глазами стоит тупое, незрячее и упрямое.
На платформе в ожидании толпилось начальство, мастера, жандармы.
Полынов подумал. Потом резко проговорил помощнику:
— Пошлите заявление машинистам и стрелочникам: даю два часа. Если через два часа паровозы не будут в деле, по телеграфу вытребую резервные бригады! Они понимают, что это значит!
— Не вызвать ли сотню? — кто-то вставил осторожно.
— Нет.
И ушел.
Через два часа маневренные и рабочие поезда, колеблясь белыми тающими дымками, срываемыми и уносимыми ветром, перекликались то тонкими, то толстыми или двойными голосами, им отвечали разорванно от ветра рожки: ти-ти-и-и...
Одинокие темные фигуры озабоченно перебегали от стрелки к стрелке, выглядывали с площадок паровозов, мелькали между буферами со звоном сталкивающихся вагонов.
Деповские разошлись, — слесаря, монтеры, столяры не стали на работу.
«Но ведь я же не виноват?» — думал Полынов.
«Нет, не виноват».
«А они?»
«И они не виноваты».
И в этом их сила, — в том, что они не виноваты. И в этом его бессилие, — в том, что он не виноват.
Но с людьми он был строг, короток и точен, как человек, для которого все ясно и который знает, чего хочет.
И за обедом так же определенно, точно и ясно и в то же время стараясь быть деликатным и корректным, как всегда, к жене, говорил:
— Леля, согласись, что это неудобно. Петр гостит у нас и заводит среди рабочих истории. Ведь я еще не знаю, чем все это кончится. Не доносить же мне на него.
И, заделав привычным движением салфетку за жилет, продолжал, приготовляясь есть:
— Ты понимаешь, я не ради себя, даже не ради тебя и ребенка, не ради нашего положения, ты это знаешь. Но вся эта история в конце концов обрушится на рабочих же, и бессмысленнее всего то, что они ничего не добьются.
— Мама, отчего червяки не летают?
— Кушай, дружок. Надо кушать, а то кончится обед, и ты останешься голодною.
Дебелая няня в белом переднике так же важно и независимо кормила Катюшу, важная и осанистая, как будто вся суть в том, что и как она делает, как нагибается к ребенку, поправляет салфетку, придерживает, чтобы та не болтала ножками.
Елена Ивановна разливала суп, и было как всегда: чисто сияла скатерть, посуда, серебро.
— Ты хочешь, чтобы я поговорила с Петей? Хорошо.
Она сказала это, чтобы сказать что-нибудь мужу и не обидеть молчанием. Но было свое, особое, отдельное и от мужа и от Пети, и надо было обдумать, и не с кем было поделиться.
Темно и тихо.
Чудится, кругом без края тянется степь, но во тьме ничего не видно. Ветер стих к ночи, и теперь неподвижно, молчаливо.
В той стороне, где поселок, такая же тьма; лишь скудные огоньки трактира маячат, да мглисто-голубоватым заревом стоит отсвет электрических фонарей над путями.
Студент лежит, протянувшись по сухой, пахнущей горьким полынком и остывающей пылью земле. Рядом, также протянувшись, лежит Рябой. Лиц друг друга они не видят, лишь неясно темнеют фигуры.
Когда вспыхивает папироса, проступают на мгновение из темноты озаренные ноздри и кусок всклокоченного уса, и студент делает усилие восстановить знакомое лицо, так эти отдельно выступающие ноздри и кусок уса не похожи на Рябого.
Студент покусывает травинку и напряженно думает, представляя разинутые ворота депо, вечерние дымки над поселком и милое лицо сестры.
— Я считаю дело проигранным. Суть, конечно, не в домах, их теперь до зимы все равно, если бы и хотели, не могли бы выстроить. Дело в том впечатлении, которое производит стачка на врагов. Разом, дружно началась, так же дружно, разом кончилась, как по команде; это, как удар, ошеломляет врагов и сплавляет, спаивает рабочих. Вот в чем суть. Тут, понимаете, процесс важен, а не результат. Если б не машинисты...
Папироса на секунду осветила ноздри и ус.
— Полстей выдадут вагоны обить на зиму — и то ладно.
Студент поморщился.
— Из-за полстей не стоило огород городить.
И, помолчав, проговорил в темноте:
— Деповские — молодцы; не ожидал, — держались великолепно...
— Бараны!..
Студента покоробило, но он тотчас же подыскал объяснение и успокоился: за словами Рябого не чувствовалось презрения. Он был кость от кости их и плоть от плоти их и просто грубовато выражался. А тот, на секунду опять проступив из темноты, точно поторопился опровергнуть:
— Ведь я что проделывал. Возьмешь, этово, одним словом, газету или журнал, безграмотных, почитай, половина, читаешь-то, темно иной раз, кверху ногами держишь, и катаешь им, будто читаешь, катаешь отсебятину... ха-ха-ха... Стоят, слушают, ушми жуют.
Студент угрюмо молчал.
— Начинял, как колбасу.
Негромко, как-то по-ночному из далекой темноты донесся клекот подходившего ночного поезда, сначала слабо, едва уловимо, потом все ясней и ясней, все отчетливей и отчетливей — всеми колесами враз. Так же по-ночному, чтобы не разбудить, донесся сдержанный крик паровоза, и все смолкло, и у станции неподвижно сквозь тьму зазолотилась цепочка огней.
— Ну, я завтра уезжаю. Делать тут больше нечего.
— Поезжайте, одним словом, этово... состряпали хорошо, дело на ход пущено. Прощевайте.
Паровоз опять осторожно, не тревожа сонных, отрывисто гукнул и стал дышать редко и глубоко, потом все чаще и чаще; замелькала цепочка огней. Один за одним они погасли, как искорки в темноте, и так же погас клекот колес. Стояла распростершаяся до утра темь и молчание.
Студент еще слышал удаляющиеся шаги по крепкой сухой земле. Впереди смутно маячили крайние землянки, а может быть, это только чудилось.
— Товарищ!.. — и остановился. — А, товарищ!..
— А?
В темноте опять сошлись. Папиросу загасил.
— А ведь знаете... меня как-то... осадок остался... знаете, к товарищам вы как-то странно... ведь они же — товарищи же вам...
Тот засмеялся.
— А то что же... одним словом, на морде не написано: может, шпион. А тут я все говорю, как есть; а станут допрашивать — по газете читал, по разрешенной, и все подтвердят. Не бараны, что ль? Ба-ра-а-аны!..
И засмеялся.
Этот смех вызвал в представлении Пети живые серые глаза, и что-то в них наполовину помирило с собой.
— Ну прощайте, товарищ, будьте здоровы, удачливы... — и пожал мозолистую, пахнущую машинным маслом и потом руку.
А из темноты:
— Счастливого... Одним словом, этово... свидимся еще...
Петя шел, не видя земли и глядя на далекий голубоватый отсвет над станцией, и как всегда старался подыскать смягчающее объяснение неприятно черкнувшим словам Рябого. И вдруг почувствовал, что никакого объяснения нет и не надо. Нет и не надо, потому что он и Рябой глядят — он это чувствовал — с двух разных концов.
Петя живет праздником, живет той особенной стороной жизни, которую надо повернуть к себе, которая не для всех. Рябой живет каждый день, живет тем, что есть, но живет крепко, не отрываясь, вплотную со всем, что кругом, и по-своему прав.
Нет и не надо никаких объяснений.
В мягкой темноте и молчании полоса света через раскрытые двери падает, ломаясь, по ступеням в сад. Местами из темноты проступает озаренная листва да призрачными пятнами умирающие предосенние цветы.
Преодолевая темноту, белеет на скамейке в стороне платье Елены Ивановны. Возле смутная фигура брата. Из столовой сквозь открытые на террасу двери доносится неторопливо мерное чокание стенных часов.
— Часов в шесть утра.
— Отчего не поездом?
— Непременно заберут где-нибудь на станции, теперь всюду дали знать.
— Петечка, я знаю, ты нехорошо обо мне думаешь...
— Что ты, Леля, будет...
— Нет, нет, постой... Не хватает... не хватает, Петечка, сил бросить Катюшу... Ведь уж если отдаться делу, так без оглядки, вся... Тут ни семьи, ни детей...
— Я понимаю тебя, Леля, всякому свое... Вот я только что виделся с одним из деповских. Маленький, невзрачный, рябой и вдобавок косоглазый, а всех их в кулаке держит. Но странное отношение — так-таки и говорит: «Бараны!» Я уж...
— Знаешь, Петя, вот когда ты придешь, говоришь, принесешь самый воздух оттуда, у меня как-то раскрываются, как будто расширяются глаза. И я из-за повседневности гляжу и вижу, как в каждом уголке, в каждой мастерской, в каждой квартирке рабочего делается что-то огромное, какое-то большое, важное дело, и все больше да больше, и, знаешь, я больше ничего не вижу, только одно это, как будто весь мир покрывает... А то...
Она помолчала, чертя носком невидимый песок.
За домом стоял голубовато-мглистый электрический отсвет, озаряя снизу низкое молчаливое и неподвижное небо.
— А знаешь, как опять погрузишься в хлопоты, так и кажется, что главней всего на свете ребенок, да муж, да хозяйство, да что журналы получаешь, да поезда, гости, да из газет разные события... Право, Петечка...
— Это оттого, что сама не работаешь.
— А эта борьба кажется где-то по уголкам, какой-то незначительной, подпольной.
— С кем поживешь, тем и прослывешь...
— Ах, нет, не думай так дурно о нем... Право, он уж не такой... Знаешь, уже прислали запрос, почему он не вызвал воинской команды и почему до сих пор не рассчитал всех рабочих. Он честно относится к делу, понимаешь ты, не как инженер только, а как человек, к рабочим. Я думаю, едва ли он долго тут продержится.
Опять замолчали. Бесконечно много надо было переговорить, было смутно в будущем, может быть уже не увидятся, и не подыскивалось, с чего начать, не подыскивалось слов.
— А помнишь, Петя, когда были маленькими, ты очень любил такие крепкие пряники, — в пыли, песок хрустит, а ты часами простаивал около торговки?
— И я помню, ты, бывало, возьмешь на завтрак в гимназию деньги и отдашь мне на пряники, а сама голодная. Славная девчурка была.
В темноте белело ее платье, и слабо пятном проступало лицо.
— Не оправдала надежд, — тихонько засмеялась она.
Всех людей он делил на две неравные части: тех, кто так или иначе был связан с делом борьбы, и все остальные — «буржуи», сытые, заевшиеся. Первых была горсточка, но они заполняли весь мир; вторые кишели, как мухи, и среди них было пусто и скучно, как в степи.
Сестру не умел поставить ни туда, ни сюда. Она занимала в его сердце особенное место, ласковое и нежное.
Он проговорил, беря ее руку своей широкой, крепкой, молодой:
— Поцелуй же Катюшу. Она меня все допрашивала, ползают ли мухи по облакам. Я говорю: «Нет». А она: «А зачем же они вверх ногами по потолку ползают?» Ну, прощай!
— Ты же пиши!..
Он пошел, но она его окликнула и, когда вернулся, обняла, спрятала лицо на его груди, и он чувствовал, как она вздрагивала от беззвучных рыданий.
Шаги заглохли в темноте, и долго одиноко белело платье.
Рябой выждал, пока смолкли шаги Пети, и быстро побежал назад. Перепрыгнул через плетень, ничего не видя в кромешной темноте, но чутьем угадывая дорогу между бесформенно черных землянок.
— Ой-о-о-ай-а-а!.. — все тонко повышаясь, слабо оттиснулось в темноте, просительно и неведомо откуда.
Рябой остановился, напряженно вытянув шею.
— Не то поют, не то режут?!
— ...О-о!..
Потом опять побежал, с бьющимся сердцем, прыгая чрез плетни, натыкаясь на жердевые ворота. В одном месте собака молча рванула за ногу и потом дико залилась хриплым, злобным лаем.
«A-а, дьявол!..»
Но камня не было под рукой.
У одной землянки остановился и, подобравшись к окну, напряженно стал вслушиваться. Тихо. Из степи бесчисленно неслось треньканье ночных кузнечиков вместе с горьким запахом полыни, сливаясь в ночную дрему.
Рябой осторожно стукнул. Подождал. Потянул ставень, и он со скрипом тихо открылся. Стекло было поднято, и оттуда пахнуло душным теплом человеческого тела, дыхания, жилья. Наперебой, с тонким присвистом неслось сонное детское дыхание и необузданный храп сапожника.
Рябой наставил ухо, стараясь уловить в этом запутанном крикливом концерте дыхание девушки, но побеждающий храп царил, все подавляя. Рябой наполовину всунулся, перевесившись в окно. Перед глазами мутно белело. Протянул руку, рука коснулась тепло дышащего тела.
В темноте стоял шепот: — Даша!.. а, Даша!.. Слышь...
Быстро пробегая пальцами по сонному телу, хотел найти лицо, и пальцы запутались в жесткой клочковатой бороде.
— A-а, чтоб тебе!..
Рябой торопливо соскочил, присел на корточки затаясь.
Сапожник завозился, сел, бормоча:
— Мрв... те... олова лей... пятиалт... ый-а-а-ха-ха!..
Громко зевнул, полупроснувшись, перевернулся и захрапел.
Рябой тихонько прикрыл ставень, подобрался к другому, отворил. И тут пахнуло теплом, и перепуганно неслось ребячье дыхание, но ухо сразу отличило спокойное, ровное дыхание девушки.
— Даша!..
Рука коснулась нежно отдающей теплом груди; он быстро отдернул.
Она села, разом проснувшись, полуиспуганно, полурадостно и в темноте стыдливо закрывая рукою грудь.
— А!.. Кто!.. Ты, Алешенька?..
А он, сдерживая частое дыхание, едва слышным шепотом:
— Даша!..
Из темноты такой же шепот:
— Зараз... Прикрой ставню-то...
Ставень тихонько, без скрипа закрылся. Рябой обошел землянку и сел за углом, плотно прижавшись спиной к завалинке.
И в первый раз увидел — без границ уходили звезды в безграничную темноту, и радостно, тревожно и больно неслось неисчислимое треньканье из молчаливой темной степи и приторный полынный запах, от которого сердце тоскливо колотилось. И, все улыбаясь, проговорил сам с собой:
— А сверчки-то... этово... аж звенит в ушах...
Но кузнечики мгновенно смолкли — хрустнула камышинка, и из-за угла забелело.
И это блеснувшее белизной платье разом наполнило всю громаду звездной темноты и степного молчания.
— Здравствуй, Алешечка... чего давно не видать?..
Она села возле, прикоснувшись и обжегши теплотой, а он плотней придвинулся, не выпуская ее руки.
— Испужалась... думала, кто...
— А я к батьке к твоему в бороду залез.
Она засмеялась, зажимая рот.
— Страсть не любит, как мы с тобой. До свадьбы, грит, не смей.
— Али я... этово... жеребец?.. Что зря буркает! Не любит меня...
— Не-е... парень, грит, добрый, прокормит, а боится, кабы не испортил...
— Непутевое мотает, этово... Чего Железняки приходили?
— Сватов засылали...
— Ну?
— Батя грит: «Поставьте четверть». А они две принесли. Пили цельный день. Ну, выпили и спрашивают: «Отдаешь?» А батя пьяный, грит: «Приходите, как просплюсь». Пришли на другой день, а он грит: «Спросите девку, ей жить, не мне». Ну, плюнули и ушли.
Оба засмеялись в темноте и вдруг почувствовали, как безумно близки друг другу.
И среди притихшего молчания тихо и глухо, так что только она слышала:
— Даша!!
И так же тихо, нагнув голову:
— А?!
Но уж не нужно было слов. Сильные руки притянули, и обжигало ему шею горячее дыхание. Она, слабея и запрокидывая голову, слабо, чтобы не подумал, что отталкивает, упиралась в него, и стоял просящий шепот:
— Не ннада... не нна… да... Алексей Капитоныч... не нада...
— Да... ша... господи... все одно... свадьба вот ведь, али не любишь!
И, когда она прильнула, бессильно сдаваясь, вдруг обвила шею руками и, спрятав в плечо лицо, всхлипнула:
— Страшно, Алешенька... батюню угонють... Железняки хвалились... хвальшивыми займается... за это, сказывают, каторга...
Он разом глубоко выдыхнул, и вдруг услышал — вся ночь заполнена бесконечно звенящим треньканьем, и кругом полна звезд темнота.
Повинуясь другому, посадил к себе, обвил руками, прикрыв щекой, тихо качал, как ребенка. Растаяла и пропала разделявшая их черта стыдливости, чести, долга, что нельзя, нечестно испортить девку до свадьбы, а протянулась тонкая, соединяющая черта нежности, ласки, бесконечной нежности к любимой, непокрытой и беззащитной перед любовью.
Он качал ее, баюкая и все так же прижимаясь щекой, и стоял в темноте шепот, все заслоняющий:
— Горлинка моя!.. Касатка моя сизокрылая... не бойся, этово... все, как следует... уж говорил, — подряд ему выхлопочу на железной дороге, хорошо будет зарабатывать... Свадьбу сыграем, на коленках буду полить, чтобы бросил, этово... в нитку вытянусь, втрое заработаю, деньгами его засыплю, лишь бы бросил... Ясочка моя... люба моя...
Он качал ее, баюкая, и не слухом, а угадыванием ловил:
— Любый мой... один ты... один ты у меня на всем свете... ни отца, ни матери; слышь, один ты... Господи!.. Хочь весь век буду ждать тебя... один ты... что ни скажешь, все сделаю, жисть тебе отдам...
Ее обвивали крепкие руки, как корни. Нельзя было шевелиться, да и не надо было шевелиться с забытой в темноте на лице слезинкой и радостной улыбкой.
И слов не надо было, и шепота не надо; просто он качал ее, баюкая, и стояло над ними, ласково улыбаясь, тихое степное молчание, все затканное неумирающим звоном ночных музыкантов. И не было конца.
— Господи, да ведь видно все!..
Она вырвалась и вскочила.
А видать было действительно все: и ласково улыбающуюся степь, и голубеющее небо, и ползущий по полотну поезд — белый дым спросонок лениво стлался над ним и за золотившиеся верхушки глиняных крыш землянок.
Он стоял перед ней и радостно глядел на трепетно шевелившуюся сорочку над крепкою грудью, на смеющиеся оттененные глаза, вздернутый носик, блеснувшие смехом белые зубы и всю крепкую фигуру одного с ним роста.
— А я видала, как вы разговаривали с анжинером.
— Это как же?
Она весело и задорно засмеялась, оглянув тонко синевшую даль, как будто ища выхода просившемуся радостному настроению.
— А как же!.. Услыхала, рабочие бунтуют, зараз и побежала украдкой от батеньки, думаю: и вы там. Прибегла и спряталась промеж вагонов. Рабочих черным-черно, и вы впереде. А анжинер беленький да щупленький. Он — слово, а вы два, он — слово, а вы три, ну, чисто кочан капусты режете его.
И засмеялась беспричинно, задорно и радостно.
— А как вы их снимали?
— Да как! Обыкновенно. Пришел, этово... стукнул молотком по железу, — было, оглохли все, — выходи, ребята!.. Ну, все побросали инструмент и повалили в ворота.
Она радостно глядела ему в глаза.
— Ну, прощайте, Дарья Игнатьевна!
Он держал ее руку, глядя в смеющееся лицо, и сам смеялся.
— Прощайте, Алексей Капитоныч, — и трясла руку, и все не могли разнять. — К нам...
— Ваши гости...
Вдруг испуганно шепнула:
— Батя!..
И исчезла.
За углом кашель и харканье.
Солнце узко и длинно погнало по степи живые синие тени.
— Н-но, поглядим... дьяволы... го-го-го!..
Рябой шел, туго стягивая большие неуклюже-корявые кулаки. Вся его борьба, вся его работа среди рабочих, всегда такая обыденная и привычная, как то, что он каждый день вставал, ложился спать, сморкался, ел, вдруг отделилась от всех мелочей жизни и празднично зазолотилась.
— Го-го-го!.. Ребята, не сдавай... еще будет на нашей улице праздник!.. Эх, Дашута, свет с тобой перевернем!
А поселок и станция просыпались, повсюду забелели дымки.