Когда вывалили из казармы, совсем рассвело. Неподвижно и важно стояли сосны. Белел снег.
От самых ног необозримо тянулась молочная равнина тумана, изрытая, глубоко и мрачно зиявшая черными провалами. Не было видно ни города, ни долин, ни лесистых склонов, ни синеющей дали, только холодно и сурово зыбилась серая пелена, бесконечно клубясь и волнуясь. Стояла точно от сотворения мира ненарушимая тишина, и человеческие голоса одиноко, слабо и затерянно тонули в ней...
— Как же спущаться будем: ничего не видать внизу!
— А ты не спускайся.
— Не жрамши?
Ге-эй, па-алочки, чу-у-ба-рочки...
— Вот, братцы, семь годов в городе живу, никогда не видал этого... равнина, а?.. будто в церкви, и будто кадила, и дым плавает, а?.. семь годов...
Когда б могла поднять ты рыло...
— Ванька, подари сапоги... ах, сапоги!
— Рылом не вышел... и в лаптях хорош...
Вставай, по-ды-ма-а-айся, ру-у-сский нар-ррод!
Встава-а-ай
...народ...рооод...ооод...
Встава-ай на вра-га,
...бра-ат го-ло-од-ны-ый!.. —
дружно подхватили молодые голоса, и над все так же чуждо, сурово и равнодушно волнующейся равниной поплыло, теряясь умирающими отголосками:
...а а-аят оооо-оодны-ы...
— Товарищи, кабы да отсюда, да гаркнуть всему рабочему люду, да так, чтобы по всему миру слыхать было:
«Пролетарии всех стра-ан, со -еди -няйтесь!»
...аааа... аа... аай...
Когда спустились в полосу тумана, за сапоги снова стала хватать тяжелая липкая грязь, каждый видел в молочно-мутной мгле только спину идущего впереди товарища, и отовсюду беззвучно капали с невидимых ветвей холодные капли.