В колонии первое время было оживленно и весело. Встречали новых членов, знакомились, и было радостное настроение впервые очутиться среди живых людей, среди живых мыслей, языка и понятий. Повеяло живой жизнью, хотя кругом угрюмо белели туманы, стояли леса, болота и тундры.
Женщины были нежны и непринужденно, по-товарищески просты. И среди угрюмой мглы, день и ночь облегавшей серый горизонт, уже веяло дыханием любви. Как-то так случалось, что во время жарких споров по самым принципиальным вопросам понемногу разбивались на пары, и в полутьме блестели молодые глаза и слышался радостный смех. А кругом, угрюмо дожидаясь, стояла глухая осенняя тьма и мертвые зимние ночи.
И они дождались своего. Потухли глаза, потускнели первые радости, все узнали друг друга, исчезла новизна, и угрюмое одиночество, отрезанность, отсутствие настоящей работы и деятельности стало давить людей. И заползали мелкие недоразумения, мелкие споры и ничем не сдерживаемое раздражение.
Собирались каждый вечер вместе, читали, просматривали газеты и почти всегда кончали мелкой пикировкой и нападками.
За зиму один застрелился в лесу, и когда пришли, он сидел, прислонившись спиной к дереву, твердый, хрупкий и звонкий от мороза, и кругом алел снег. Другую вытащили из петли, и долго все ходили, подозрительно глядя друг другу в глаза, молчаливо спрашивая, чья очередь.
А полярная ночь неподвижно смотрела слепыми, белесыми, невидящими очами.
— А когда на этой земле, удобренной нашей кровью, нашими слезами, нашей жизнью и молодостью, раскинется широкое дерево свободы, — говорил Варуков, заложив за спину руки, опустив голову и меряя большими шагами из угла в угол комнату, — о-о!.. тогда все придут под тень его, все — и мужик, и купец, и чиновник, и адвокат, и женщины, и дети, — и все будут любить его и дорожить им, а самые имена наши будут смыты забвением, как смывает дождь с аспидной доски написанное беглой рукой.
— Они, эти мужики, женщины и дети, так же страдают, как вы, — сумрачно бросил черноволосый, глядя блестящими глазами, и на его ввалившихся щеках лихорадочно пробивался румянец, а позади мертво глядел промерзший угол сруба, тихо дыша морозною мглой.
Двое, наклонившись над столом, освещенным лампой, шуршали толстыми лексиконами, — изучали туркестанские наречия. Хрупкая, прозрачная девушка, склонившись, мерно взмахивала иглой, далекая от этой обстановки, от товарищей, от разговоров. Быть может, ей снились тополя, хаты под лунным светом, дивчата и парубки милой Украины, и сама она чудилась песней без слов, печальной и грустной, как малороссийские напевы, странно заброшенной в снежную пустыню, где носятся только темные напевы метелей, глухих ночей да угрюмые стоны одиночества.
— Не только, как вы, а тысячу раз больше, чем вы, — бросил на минуту оторвавшийся от туркестанских наречий.
— Вы в ссылке барином живете, а они вымирают.
— Каждый из них с наслаждением променяет ужас своего существования на вашу барскую ссылку.
— Ах, какое мне дело до них, до их страданий. — И Варуков чувствовал, как вскипает в нем раздражение. — Я знаю только одно: когда меня не будет, все они выползут, чтобы пользоваться добытым мною. И я их ненавижу... понимаете ли, не-на-ви-жу!
— Странно слышать... поговорим, пожалуй, и не до того договоримся, — едко усмехнулся черноволосый, — в этих случаях не останавливаются и катятся под гору.
— Да-а, тут уж надо быть последовательным и на полдороге не задерживаться.
Водворилось обычное, плохо сдерживаемое злое раздражение. Жалили друг друга колкостями, мало слушая. Угрюмо замолкали.
Тени недвижно темнели. Тихо дышали холодом стены. Мертво глядел морозный угол. В окнах все та же белесая ночь.
Варуков прошел в соседнюю комнату и ходил тут в полумраке большими шагами, стараясь не ступать на протянувшуюся из двери полосу света.
«Благородные люди!.. черт бы вас взял...» И он подбирал язвительные и злые слова.
— А по-моему... уж не знаю, будет ли это на полдороге или не на полдороге, — говорил он, входя опять в освещенную комнату, — по-моему, с вашей стороны это просто...
Девушка оторвалась от тополей, уронила руки на колени и улыбнулась. И эта улыбка, такая же прозрачная, печально-ласковая, как она сама, была как последний аккорд молчаливо отзвучавшей песни.
— А почему это до сих пор остальные не собираются? Скажите, Евгений Александрович, правда — вы пишете?
Варуков хмуро прошелся, стараясь удержать расплывавшееся раздражение:
— Ну-ну... — Он махнул рукой.
В комнате невольно повеселело, точно угрюмое и тяжелое сползало.
— Да, он говорит, как пишет, — улыбнулся черноволосый.
— Как, как вы сказали: «Смыты дождем забвения»?
— Он сказал: «Самые имена наши будут смыты, как прах на могильных плитах смывается слезами склонившейся прекрасной женщины с распущенными волосами».
— Почему женщины, а не девушки?
— Потому, что девушка на пороге жизни, а женщина изведала ее и оплакивает прошлое.
— Да ну, ну, будет, — добродушно отмахивался Варуков.
— А ей-богу, господа, он — писатель.
— Ну?
— Честное слово! Я видел... под заглавием...
— Да будет, будет вам...
— Товарищи, а что скажете насчет галушек?
— Браво!..
— Идет!..
— Очень рады... просим!..
— Вы, Иван Иваныч, бегите за компанией, ты, Карась, валяй за дровами, а вы, Марусенько, до галушкив.
Через час весело пылал огонь, а вокруг большого стола с дымящимися галушками сидела многочисленная и оживленная компания.