Эх, Федор Иванович! После того, что вы написали о сегодняшней деревенской действительности, я сомневаюсь, в самом ли деле вы знаете деревню. Колхозники, прочитав ваши утверждения, что у нас уже ликвидируется разница между городом и деревней, между умственным и физическим трудом, поднимут на смех, как фантазера, забежавшего вперед на десятилетия. Жизнь колхозников очень нелегка, много придется поработать, чтобы подтянуть деревню до жизни города. Этот заскок и критиковал Алексей Максимович. Именно это великий писатель назвал литературными забавами. По правде говоря, он чересчур мягок. Вы заслуживали более суровых слов. Вам не понравилась и такая критика.
«Кажется, ясно, о чем я говорил? — пишете вы. — А вы и тут почему-то приходите в некое замешательство, заявляя: «Трудно понять, что он (Панферов) хочет». Но, если вам трудно понять, что я хочу, зачем же вы с первых же строк начинаете ругаться, утверждая, что Панферов «обнаружил», что подлинное значение дискуссии о языке не понято им, и увеличил количество неграмотной болтовни»? Абсолютно бездоказательно вы пишете, что я занимаюсь «болтовней», называя мою речь на съезде писателей: «беспомощная статейка», «малограмотная статейка». Что это за методы спора? Это заушательство, которое вы в своей третьей «Литературной забаве» осуждаете, заявляя: «орать на него (писателя), издеваться над ним — это значит пользоваться приемами преподавателей неоспоримых истин в старых царских школах». Правильно! Нельзя сводить серьезный спор на мелочи, не следует упрощать позиции «противника», намеренно их оглуплять».
Громадная проблема, поднятая в статье Горького, кажется Панферову мелочью. Уличенный в левацком заскоке и в неграмотной болтовне, он упрекает Горького в том, что тот упрощает его позиции и намеренно их оглупляет.
И чем дальше в лес, тем больше дров.
«Вот вы пишете в своей последней статье: «У нас развелись матерые литераторы солидного возраста… Они числятся коммунистами, пребывая по уши в тине мещанского индивидуализма». Это большое и серьезное обвинение вы бросаете коммунистам».
«Кто же это такие — «матерые, солидные»? Вот они: Шолохов, Фадеев, Безыменский, Киршон, Афиногенов, Бела Иллеш, Гидаш, Бруно Ясенский, Гладков, Бахметьев, Серафимович, Билль-Белоцерковский, Ставский, ну пусть и Панферов и ряд подобных имен. Если вы об этих коммунистах-писателях говорите, что они пребывают «по уши в тине мещанского индивидуализма», не хотят учиться, ничем не интересуются, кроме собственного пупа, то ведь этому никто не поверит. Наша общественность знает, что писатели-коммунисты никогда не пренебрегали политикой. Они — общественники и в любое время готовы сменить перо на винтовку, стать в ряды граждан нашего Союза, защищающих свою социалистическую Родину от врагов. У вас тут, очевидно, обмолвка. Ее надо поскорее снять и назвать имена «матерых, солидных» коммунистов-писателей, которых вы имеете в виду. Таких «коммунистов», о которых вы пишете, — будь они сто раз талантливы — партия в своих рядах держать не будет».
И далее Панферов от «деликатных» намеков переходит к атаке на Горького.
«В своей статье вы настойчиво нахваливаете книгу Зазубрина «Горы». Известна и нам сия книга. И не удивляйтесь, почему ее так мало почитают наши читатели.
Разве секрет, что Зазубрин клеветнически писал о войне, якобы объявленной партией крестьянству? У Зазубрина в книге, помимо прочих небылиц, коммунисты отрубленную голову врага таскают и показывают всем. Так коммунисты не поступали с врагами. Так действовали только колчаковцы, деникинцы и прочие белогвардейцы. Другой коммунист Зазубрина купил бывшую барыньку за два пуда муки исключительно для того, чтобы овладеть ею. Так клевещет Зазубрин на коммунистов. И не случайно коммунистическая группа всесоюзного съезда писателей единодушно отвела кандидатуру Зазубрина в правление союза. Немало в расхваливаемой вами книге Зазубрина языкового хлама: «нонче зверь отшатился», «вода горы колыбает», «чует мое сердце», «кумыной ни одно восударство не живет», «чоде вы зорить нас, хрестьян, хотите», «зашербарчал», «испредрил», «понужную», «шеперься».
Кто же такой на самом деле «клеветник» Зазубрин? Очень талантливый сибирский писатель, один из зачинателей советской литературы, автор известной эпопеи «Два мира», в которой рассказывается о становлении Советской власти и о крушении старых порядков в Сибири и на Дальнем Востоке. Зазубрин один из организаторов журнала «Сибирские огни». Он давно и заслуженно пользуется уважением и любовью Алексея Максимовича. Именно Алексей Максимович и рекомендовал избрать Зазубрина на съезде в члены правления Союза писателей. Панферов знал об этом и, тем не менее, нанес Горькому удар.
Хорошо знал Панферов и биографию бывшего князя, профессора Кембриджа, Святополка-Мирского, ставшего благодаря Горькому советским гражданином и выступающего в печати с критическими статьями, смело и независимо. Осмелился критиковать самого Фадеева! Никто до сих пор не находил недостатков в его книгах, а Мирский поднял на него руку! И вот такого-то Мирского, бывшего князя, недавнего англичанина, защищает великий Горький.
Панферов так и пишет:
«В тех же, в третьих по счету, «забавах» вы поднимаете до небес Мирского и обрушиваетесь на Фадеева. Тут же вы утверждаете, что Мирского начали критиковать за то, что он родился не от той мамаши. Неверно это. Нельзя так упрощать вопрос. Мирский безответственно заявил, что «советская литература достигла своего нынешнего высокого уровня без участия Фадеева», что творчество Фадеева развивается в «НАПРАВЛЕНИИ ЛОЖНОМ И, МОЖНО СКАЗАТЬ, ПРОТИВОПОЛОЖНОМ ОБЩЕМУ НАПРАВЛЕНИЮ РОСТА СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ». Это — клевета и на советскую литературу, и на тов. Фадеева, которого ни один честный советский писатель не позволит выбросить из литературы. Легкость, с которой Мирский хотел разделаться с Фадеевым, — именно это справедливо вызвало настороженное отношение к Мирскому, не завоевавшему еще доверия нашей общественности».
Все переиначил Панферов. Не поднимал Алексей Максимович Мирского до небес и не обрушивался на Фадеева в статье «О литературных забавах» и ни в какой другой.
Понятна позиция Панферова, но совершенно непостижима позиция Мехлиса. Как мог он сделать вид, что не знает о подлинном отношении Горького к Мирскому и Фадееву? Как он мог напечатать такого рода обвинения?
Как сейчас себя чувствует Алексей Максимович, что думает об этом письме?
На другой день, прямо с утра, я направился не в Кремль, где все еще заседал съезд Советов, а на Малую Никитскую к Горькому.
Алексей Максимович сидел за своим рабочим столом — хмурый, серолицый. Встретил меня молча, без единой приветливой искорки в глазах. Я сразу же без всякого вступления начал говорить о статье Панферова, о том, какое удручающее впечатление она произвела на меня. Говорил все, о чем думал вчера весь вечер, всю ночь. Алексей Максимович хмуро смотрел на меня, барабанил пальцами по краю стола и дымил сигаретой. Когда я кончил говорить, он еще раз, особенно глубоко затянулся, выдохнул клуб дыма и усмехнулся, горько и печально.
— Напрасно возмущаетесь. Поздно! Автор письма уже руками и ногами открещивается от своей писанины. И раскаивается в гордом поступке.
Я с недоумением смотрю на Алексея Максимовича. Ничего не понимаю. Какой автор открещивается? Кто раскаивается в своем поступке? Панферов?
Горький чуть перегнулся через стол и указал рукой на стул, на котором я сидел.
— Вчера вот на этом самом месте, где вы теперь изволите сидеть, ерзал, будто на иголках, Федор Панферов. Автор «Открытого письма». Извинялся. Просил понять, войти в его особое положение.
Алексей Максимович откинулся назад, зажал мундштук между большим и указательным пальцами левой руки, хлопнул по нему ладонью, выбил в пепельницу недокурок. Тут же, вставив новую сигарету, поджег ее и, глядя на догорающую спичку, сказал:
— Что написано пером, то не выбьешь топором.
Больше не хотел, да и не мог, вероятно, разговаривать о Панферове. Слушал, что я говорил. И меня заморозил своим молчанием и безжизненными, полными тоски глазами. Прежде я не видел Алексея Максимовича таким печальным, усталым и тяжелым, как сегодня, тридцать первого января тысяча девятьсот тридцать пятого года.
После окончания съезда я поехал в Магнитку, чтобы побывать на могиле Ломинадзе и узнать подробности его гибели.
Разыскал шофера Ломинадзе. Вот что он рассказал:
— Это случилось сразу, как мы выехали на Верхнеуральский большак. Хорошо, резво ехали. Ветер со снежком дул слева. Поземка. Но мы оба в тулупах, чувствовали себя в тепле и уюте. И вдруг я услышал резкий, похожий на выстрел пугача хлопок. Прозвучал справа, по ходу машины, оттуда, где переднее колесо. Остановился, повернул голову в сторону товарища Ломинадзе и сказал с досадой: «Лопнула камера!» А он: «Нет, это не камера лопнула, а я пульнул себе в грудь»… Сказал и замолчал. Я тоже молчу. Смерть как перепугался. Не знаю, что делать: вперед или назад ехать или стоять на месте. Товарищ Ломинадзе набрался сил и сказал: «Дамский выстрел… Давай, Петр, поворачивай назад. Домой…» Я мигом развернулся и полетел в Магнитку. Не в горком партии поехал, а прямо в Березки. К Нине Александровне и Серго… Не смогли спасти товарища Ломинадзе. Вечная ему память. Вот был человек…
— Где его похоронили? — спросил я.
— За Магнит-горой. На общем кладбище. Гроб сделали по специальному заказу. И могила не трехаршинная — большим, крупным человеком был товарищ Ломинадзе, более чем за два метра вымахал. Памятник поставили железный. За одну ночь сварганили в прокатном цехе. И ограду железную сварили. Все честь по чести. По-людски. Только недолго могила была могилой. Ночью по чьему-то указанию сломали ограду, памятник, погрузили на машину, увезли. Могилу с землей сровняли, засыпали снегом…
Вскоре после моего возвращения в Свердловск раздался ночной телефонный звонок, и я услышал голос бывшего помощника Ломинадзе. Мрачно и коротко он сообщил: Нина Александровна, убитая горем, лежит пластом. Серго тоже заболел. В доме безденежье. Жить не на что. Все друзья исчезли.
Боль и стыд снова сжали сердце. Как же это я не догадался послать Нине Александровне денег? Наутро, чуть свет, пошел на почтамт, отправил денежный перевод телеграфом.
В Магнитогорске начались репрессии. Ждал кары и я, но ее не последовало. Наверное, потому, что после выступления на съезде Советов я был защищен благосклонностью Сталина. Глубоко ошибался. От Сталина, как я убедился, никому не удалось защититься — даже личная дружба и совместная работа в течение многих лет в составе Политбюро. Кровожадность его была неутолима.
Через пятьдесят с лишним лет в газете «Магнитогорский рабочий» от 7 ноября 1987 года, в большой статье Е. Карелиной, посвященной Ломинадзе, я прочитал такие строки: «Даже упоминать его имя стало опасным. И на этом фоне очень смелым выглядел поступок замечательного человека из плеяды старых магнитогорцев-партийцев — Маргариты Яковлевны Далинтер. Она была секретарем партячейки на мартене, работала в аппарате горкома под руководством Ломинадзе, глубоко уважала его за открытый, честный характер, прямоту и неподкупность. Эти черты были в полной мере свойственны и ей самой. Придя вскоре после трагической гибели Ломинадзе на одно из партийных собраний, она предложила почтить его память минутой молчания. Этого оказалось достаточным, чтобы обвинить ее в пособничестве врагам народа, двурушничестве. Десять лет она платила за свой поступок в лагерях, еще десять пробыла на поселении».
Возвращаюсь в середину тридцатых годов.
В стране большой спрос на строителей Магнитки — молодых, но уже опытных инженеров, умных и энергичных прорабов. Ждут не дождутся магнитогорцев на новостройках Азовстали, Криворожья, Кузнецка, Кемерова, Липецка, на Уралмаше, в Нижнем Тагиле. Героических создателей плотины на Урал-реке готовы принять с распростертыми объятиями на канале Москва — Волга. Монтажников блюминга и прокатных станов требуют к себе через Наркомтяжпром мариупольцы, краматорцы. Мало кому отказывает Серго в высококвалифицированных специалистах, хотя и любит Магнитку. Все стройки ему дороги.
Яков Семенович Гугель, бывший начальник Магнитостроя, воздвигает в Мариуполе, на берегу моря, крепость южной металлургии — Азовсталь. Вместе с ним уехало немало инженеров, мастеров.
Бывший начальник коксохимстроя Магнитки Марьясин обосновался неподалеку от старого, демидовских времен, нижнетагильского завода, командует новой огромной стройкой, будущим Уралвагонзаводом. Вместе с ним работает легендарный прораб Днепрогэса и Магнитки Тамаркин, о котором я рассказывал Горькому. Строит крупнейший в мире вагоносборочный цех.
Еду в Нижний Тагил, чтобы написать о Тамаркине очерк для «Правды».
В парткоме Уралвагонстроя меня встречает смуглый, с блестящими глазами, очень кудрявый и очень веселый, энергичный товарищ — секретарь парткома и парторг ЦК Шалва Окуджава. Он толково посвящает меня в дела строительства. День, вечер и часть ночи провел я в разговорах с Окуджавой. Ужинаю и ночую у него, в рубленом доме, хорошо натопленном и еще сочащемся прозрачной живицей. Сын Окуджавы, маленький Булат, почему-то не сводит с меня глаз. Смотрит, все смотрит и будто хочет спросить о чем-то и не решается. Глаза у него темные, печальные, неулыбчивые.
Утром, когда я возвращался к себе после бритья и душа, обнаружил в своей комнате полуодетого Булата. Он стоял у стола над моим путевым дневником и мучительно, как мне показалось, раздумывал над единственной строкой вверху чистого, в клеточку листа.
Мальчик вспыхнул, увидев меня на пороге, и убежал. Догадываюсь о его состоянии. Первый раз видит живого писателя.
После завтрака Шалва Окуджава показывает мне громадную, неоглядную площадку Уралвагонстроя, потом ведет к Тамаркину.
Моисей Александрович сидит у себя в кабинете за большим дубовым столом. На нем свежий костюм, твердый белый воротничок, широкий галстук. Движения — неторопливые, уверенные. Говорит он тихо, подбирая слова, как бы прислушиваясь к себе.