(…) Если бы я верил, что статьи мои действительно влиятельны и полезны для России, то я подумал бы, что сам Господь, зная мое теперешнее нежелание заниматься текущею публицистикой, не дает мне распутаться, чтобы я поневоле писал. Но я не верю в их серьезную пользу: для одних это остроумные парадоксы и больше ничего, для других — старческое безумие и упрямство, для ученых — легко и недоказательно, для мало ученых — слишком мудрено и слишком учено (и это я слыхал — вообразите!)) для большинства — просто неизвестно, или по предубеждению против охранительных органов, в которых я печатаю и которые это большинство и не раскрывает, или прямо по недостатку славы или хоть большой известности (ведь и то сказать — все читать не нужно, вредно и глупо даже, а большая известность поневоле рекомендует человека даже и тем, которые с ненавистью его прочтут).
Ну, что ж за охота на разные лады повторять теперь, в сущности, все то же и то же; все это, что я теперь пишу, внимательный найдет уже в моих 2-х томах («Восток, Россия и славянство»), а невнимательному что ни толкуй — с него все как с гуся вода. Я там если не все одинаково развил, то все, по крайней мере, наметил. Пусть новые люди прочитывают и развивают дальше то, что им кажется истиной. Если приедете, я расскажу Вам по этому поводу много интересного про Москву и Петербург.
Мыслей у меня много, и они мне кажутся ясными; но то, что для самого себя кажется ясным, для других надо излагать гораздо последовательнее и яснее. И это уж труд, а не удовольствие. И когда я решаюсь теперь (при глубокой усталости моей) к этому труду себя понудить, то мне никогда не рисуется впереди настоящий успех или влияние на дела, а построчная и полистная плата («говнорар», как принято нынче теперь это называть). Пенсия моя совершенно достаточна для этой спокойной и однообразной жизни, которою мы здесь живем, но банк требует своих процентов и «погашений»; Марья Владимировна решительно удалилась в Орловский монастырь, и отец Амвросий требует, чтобы я выдавал ей по крайней мере 20 р(ублей) с(еребром) в месяц. Вот уже 240 в год, да банк возьмет около того же. Да и старые долги хоть постепенно, да платить очень хочется. И не только пишешь, но и печатаешь. Не спорю, бывают иногда и от литературы минуты утешения; так, например, недавно умер Алек(сей) Дмитр(иевич) Пазухин, который с графом Дм(итрием) Андр(евичем) Толстым трудился над восстановлением дворянства нашего, и они вместе положили основание той сословной (антиэгалитарной) внутренней политики, которая составляет, видимо, одну из главных задач нынешнего царствования. (Государь, как слышно, за нее сам неуклонно держится.) Пазухин умер 46 всего лет от нарыва (в голове); я написал для «Гражданина» статью «Над могилой Пазухина». Она просто сорвалась у меня почти неожиданно. И вот я получаю от Филиппова письмо с похвалами и чуть не с благодарностью за нее, а также и от самого редактора князя Мещерского. Филиппов сообщает сверх того, что министр внутренних дел обратит на нее особое внимание государя как на статью, имеющую государственное значение. — Конечно, внимание одного государя в России дороже, чем похвалы 5 000 читателей. Но так как в статье этой никаких проектов для дальнейших мероприятий не предлагалось, а только одобрялся общий дух реакционной внутренней политики 80-х годов, одобрялись меры, уже принятые (без меня, так сказать, без моего совета и участия), и общий дух этот поставлен был мною в связи с высшими религиозными вопросами (демократия, конец мира и т. д.), то все-таки я не мог почувствовать той живой радости, которую чувствует убежденный гражданин, когда высшие власти принимают к сведению его проекты для дальнейших мер и располагаются к осуществлению его планов и надежд. Очень рад, слава Богу! — воскликнул я, получив письмо Филиппова. Но на другой же день я впал в какую-то тоску совершенно личного характера и говорил себе: «до 81-го года я был никому не нужен (как публицист), потому что никто и слушать меня не хотел, а теперь я не нужен потому, что Россия и без моих книг и статей сама хорошо идет. Толстой (М(инистерство) Вн(утренних) Д(ел)) и Пазухин моего сборника до 87 года, вероятно, в глаза не видали, а дошли сами до таких практических мер (на почве моих же «основ»), о которых думать мне-то и в голову не приходило! (Земские начальники из дворян, губернаторы большею частию из предводителей, численное преобладание гласных из дворян в земстве, Дворянский банк, проекты о неотчуждаемых дворянских участках, о которых (помните?) я дерзал ни к селу ни к городу иногда писать еще в 80-м году у доброго нашего князя Н. Н. Голицына, и т. д.). За Россию я радуюсь, и сильно радуюсь, но именно потому, что есть основания радоваться, не естественно ли тому, кому за себя-то (в литературе) радоваться нечему, мечтать о возможности воскликнуть: «Ныне отпущаеши, Владыко, раба твоего с миром»… Однако этой возможности нет и нет! И я умру, должно быть, увы, с пером в руке. Да будет воля Господня! Если смотреть на это как на своего рода крест, возложенный свыше на самолюбие мое, то, разумеется, это другое дело. Я так и смотрю. Но согласитесь, что с точки зрения литературной собственно вовсе не ободрительно и не весело. Я могу смотреть мое теперь писательство только как на трудный долг христианский для моего личного смирения и очищения (уплата старых долгов, помощь нуждающимся, утешение близких, т. е. через деньги за труд), а уж, конечно, не как на ободряющий долг гражданский. Это было бы глупо и смешно. И я уверен, что при Вашей опытности, «себе-на-умизме» и тонкости Вы совершенно ясно поймете меня и согласитесь со мной. (…)
В домашней моей жизни пока, слава Богу, нет особых перемен. Лизавета Павловна все та же. Ни то ни се — не совсем помешанная, но и не в разуме; все так же часто на всех сердится, жалуется на здешнюю скуку и просится в Крым, а я все так же в этом ей отказываю, не только по неимению лишних денег, но и потому, что ее невозможно одну так далеко пустить. Варя беременна пятый уже раз; двое детей у нее умерло, двое растут — это будет пятый. Ей уже 26-й год; она стала очень ровна характером, хозяйничает, и мне она великая поддержка, даже и как истинный друг, и умный собеседник. Боюсь только, не готовит ли Бог нам с ней нежданного прежде и негаданного испытания. Александр наш совсем испортился! Этот еще недавно столь примерный юноша вот уже второй год дурачится донельзя. Пьет и дела не делает. Прошлым августом (1890 г.) он поступил по моей рекомендации в урядники, жалованья 35 р(ублей) с(еребром), я дал ему лошадь и револьвер; прекрасно. Жена и дети на моем попечении. Только бы служить. Он сначала и взялся; как самого видного из урядников и лихого, ловкого наездника его сейчас же назначили встречать губернатора, и он так все хорошо делал, что предводитель и мне, и ему самому выразил восхищение свое. А теперь у него по месяцам лежат бумаги от станового на столе, а он пьет и пропадает с какими-то мерзавцами! Его не прогоняют только через меня, и на днях становой (большой почитатель моих книг) приезжал ко мне опять на него жаловаться. Я сказал: я ничего уже не могу сделать с человеком, который сам плачет, сам кается, сам говорит: «Не знаю, куда моя прежняя твердость делась?! Я не могу не пить и не болтаться». Становой сам его жалеет, ибо собственно «худого» за ним ничего нет, и решился еще подождать и урезонивать его. А я даже скоро 1/2 года, что почти и не вижу его, не желаю: больно и бесполезно. Святками приезжал нарочно из-под Москвы отец его — мужик честный, очень умный и суровый; мы вдвоем усовещевали его — плачет; посылали к отцу Амвросию — ну него плачет. И опять за то же. Может быть, с годами произойдет перемена, это бывает. Но пока мы с Варварой боимся, что нам предстоит скорая разлука. Если его выгоняют в отставку, здесь подходящего ему дела нет, придется вернуться к отцу, под Москву, — при родителях, которые его очень любят, авось образумится. Для него это урок полезный: с 35 р(ублей) сер(ебром) на всем готовом на бесплатную работу батраком у отца. Я тоже надеюсь на Бога; если он потребует жену и детей, то Господь в какой-нибудь просторной келье меня устроит. (С одною Лизаветой Павловной и с новыми, чужими сердцу, неизвестными слугами в большом семейном доме оставаться было бы нестерпимо.) Лизавету Павловну тоже, с Божией помощью, куда-нибудь сбудем; ей везде скучно и везде весело, смотря по минуте.
Но мне больно и страшно за бедную Варю. Привыкла к простору, к покою, к обеспеченности, старуха-мать ходит за ее детьми, старец, которому она безусловно верит, близко, моя ласка и дружба что-нибудь да значит. И хотя ее в семье мужа любят и уважают, но изба тесная, семья многолюдная, и она стала болезненна, нервна, утомилась родами. И меня оставить жаль, и Оптину, и старца, и старуху-труженицу мать придется на старости бросить и вернуть на прокорм на родину к другим сестрам, которые очень бедны и от нас рады получить помощь.
Да, голубчик мой, Константин Аркадьевич, ничто не прочно, даже и при доброй воле заинтересованных в этой прочности «сторон»! И вижу, вижу, что 1891 год мне даром не пройдет: или смерть, или какая-нибудь другая крутая перемена в жизни. Эти цифры у меня роковые: 1850 и 1851— первое и жестокое расстройство здоровья (В 20 и 21 год[898]), атеизм, горести в семье, первая болезненная и тяжелая любовь, первое знакомство с Тургеневым и первое решение быть писателем; 1860–1861— решение бросить практическую медицину, женитьба, нужда, жестокие скорби на писательском пути и первая мысль ехать на Восток консулом. Успокоилось все в 1863 году. 1870 и 1871— расстройство с Лизой и Марьей Владимировной. Искание утешения в вере, Афон и т. д. 1880–1881— первое убеждение, что Кудиново не спасти одними катковски-ми деньгами (продано в 1882 году), «Варшавский дневник» (со всеми его последствиями), возвращение Лизаветы Павловны из Крыма в совершенно ненормальном виде, цензорство, цареубийство со всеми его косвенными последствиями. Теперь в 1890–1891 году Александр начал пить и бросать дело… Посмотрим!.. (…)
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1897. Июль. С. 422–430.