Это не Маша пишет, это я диктую.
На днях получил Ваше милое письмо, Константин Аркадьевич! Для Нового года я с утра все сердился, потому что мороз, а потом расположен был ныть, а Маша вместо нытья предложила писать Вам под мою диктовку и, в некотором роде, вспомнить доброе старое время.
Что бы Вам сказать?
Очень старею, мой друг, и очень своею физиономией недоволен: жреческого в ней мало, а больше хамская стала.
Новостей, конечно, очень много, даже больше, чем Вы ожидаете.
С тех пор, как Вы меня угощали ухой из ершей у Патрикеева[439] и пожаловали мне на бедность 23 рублей (которые, разумеется, никогда не получите), очень многое переменилось.
Во-первых, я уже не под Новинским, а в Малом Песковском переулке, на Арбате, в доме баронессы Боде[440]. Квартирка плохая; там были ободранные потолки, а здесь обои висят. Но добрые люди, например Ф. Н. Бер ее хвалят, говорят, что на губернский город похоже: что-то душевное. Жена моя все та же; впрочем, стала повеселее. Перезнакомилась со всеми дворниками, дьячками и городовыми, и целый день болтается по Москве. Часто сердится; [нрзб.].
Я изнемог в борьбе с векселями и т. п. — и Кудиново продал богатому мужику, который уже многое там испортил.
С прошедшей осени и до весны гостила у меня Людмила Осиповна Раевская, и так как я всю зиму никого не принимал и ни к кому почти не ездил, то ей эта однообразная и скучная жизнь надоела и она, оказавшись негодною к продолжению службы, с милостивым манифестом вышла в отставку. С большой благодарностью и большим удовольствием вспоминаю ее шестилетнюю безоблачную службу; горжусь [нрзб.] своим предвидением. Я всегда говорил, что эта женщина много волноваться не станет, а когда ей человек надоест, она его бросит без разговоров и только! Это имеет свои удобства и причины, но зато, кроме равнодушия, за это ничем другим заплатить нельзя.
Маша вернулась из Калуги, в которую она себя сослала за разные преступления [нрзб.]! «Вознеслась, смирилась и изнемогла». Воображает, что может[441] всю остальную часть моей жизни провести около меня; а мне приходится заставлять себя верить в это, потому что я этого всегда желал. Я очень серьезно хочу теперь заняться с ее помощью всем тем, что в моей жизни, мыслях и воспоминаниях заслуживает название посмертного.
Меня очень тронуло, что Вы с таким участием спросили о моих любимцах — Николае и Варе. Их история за эти два года очень сложна и могла бы послужить сюжетом для очень хорошенькой повести, гораздо более свежей и оригинальной, чем все, что пишется у нас и за границей. Ничего даже и поэтизировать не нужно было бы, а только понимать.
Прошлою весной они совершенно перессорились и, чувствуя, что мне это очень неприятно, стали от меня скрываться, расстроились оба и сделались невыносимы. Ее я, помолясь Богу и заглянувши в Евангелие, отпустил, не имея в виду совершенно оставить, — и она прожила больше года с Машей в Орловском монастыре[442], а недавно, узнавши, что я в затруднительном положении, сама пожелала у меня служить; она очень благородная и надежная девушка, умна и добра, но очень горда и непрактична, особенно для самой себя. После этого года монастырской жизни она стала серьезнее смотреть на свои ко мне отношения и теперь действительно мне очень полезна.
Что касается до Николая, то даже больно и рассказывать про него. Он действительно годится в герои романа, но прежде всего — самый злейший враг самому себе. Из этого веселого ветреника, которым Вы его знали, он под влиянием чего не знаю — болезни ли головного мозга, которую в нем находят доктора, или неудачного выбора в любви, — превратился в мрачного, ежеминутно сердитого и даже опасного человека.
Случилось это вот как. Прошлой зимой я за шалости его рассердился на него и прогнал его и хотел совсем от него отказаться: он странствовал долго кое-где, был дворником в одном из московских монастырей; ему было запрещено показываться мне, но он встретил на улице Н. Я. Соловьева и просил его походатайствовать, чтобы я не лишал его по крайней мере своих советов. Я был в это время очень болен и причащался; священник на исповеди посоветовал мне его взять к себе. После этого он действительно стал вести себя примерно, но мало-помалу в то же время влюбился в другую кудиновскую девочку, которой имя Вы, быть может, и слыхали, — Феню. Она — красивенькая, вроде куклы, и характером напоминает О П. Хитрово, только потише и повялей, холодная и лукавая кокетка. Встретив в первый раз в жизни препятствие и холодность, он добивался как Дон-Жуан (не Байрона, а Пушкина), добился всего и пришлось жениться, потому что она беременная. — Я очень был доволен ею как хозяйкой, но вовсе этого для Николая не желал и всячески против этого боролся, даже, может быть, и через меру, до тех пор, пока не узнал (очень поздно), что они в связи и что оставить ее нельзя. Что же мне оставалось делать как христианину и честному человеку, как не помочь им обвенчаться? Хотя мне нынешний год и полегче прошлогоднего, а все-таки у меня денег для приданого ей не было; но, по совету Никодима, архиепископа Фаворского на здешнем Иерусалимском подворье, который говорил, чтобы я этого не стыдился, — я сделал в их пользу сбор. Два архиерея, графиня Толстая, Ионин и кой-кто еще, пожертвовали в сумме 225 руб (лей). На это их обоих очень хорошо одели, а на свадьбу я сам издержал с угощением около 30 руб (лей) — вот и все.
Больше я ничего сделать не мог. Свадьба вышла очень веселая; были и у них гости, были и у меня. Даже Хитрово, который только что приехал в Москву (в октябре это было), узнал и явился на свадьбу сюрпризом, пил за здоровье молодых и упрекал, «что ты, бгат, венчаешь своих любимцев и не зовешь стагых дгузей». На половине молодых играла гармония и плясали, и Варя приехала из монастыря, — и Николай на свой счет ей сшил платье к свадьбе. А на моей половине — Хитрово с профессором Астафьевым[443] (новый друг и очень способный человек) поспорили о душе и о Боге до 3-х часов ночи. Я же не только не спорил, но и половины не слыхал, что они говорят, а все с помощью Вари занимался хозяйственной эстетикой, чтоб было все вовремя, красиво и вкусно подано, — и, кажется, гости были довольны. Астафьев и другой профессор Ст-в (болгарин)[444] таки сильно подпили. И в самом деле, странное было сочетание — оборванных обоев и коленкоровых занавесок моих приемных комнат с изяществом и нарядностью как самих молодых, так и поэзией маленькой комнаты, которую я около залы убрал им недорого, конечно, но в русском вкусе. Невеста была удивительно мила, совершенно фарфоровая куколка; одета была хотя и «по-немецки», но со вкусом и не бедно, на жертвованные деньги; а он был в красной рубашке шелковой — его Вы знаете. По церкви ходил шепот, что деревенский мужичок берет барышню, и Николаю это очень понравилось. Но ничего из этого не вышло хорошего!
Понимаете — все пластическое, живописное и плотское было прелестно, но увы! душевное вышло все прескверно, так что мне остается только тому радоваться, что моя совесть в этом деле чиста, и все это случилось вопреки мне и моим вкусам. Я бы такую холодную и лукавую девочку никогда не выбрал. Она его не любит, уступила в минуту какой-то слабости, и даже его физическую привлекательность ничуть не ценит, тяготится его ласками и никак не может понять, что мы в нем находим особенного. А что мальчик он особенный, то лучшее доказательство этого — то, что даже Вы при своей сдержанности и осторожности отличали его… Он бесится, ревнует ее целые дни, не верит ей, — и тяжелое впечатление, глядя на них, смягчается разве только тем, что они оба молоды и милы. Иначе это было бы ужасно. По какой-то случайности, истинно несчастной, у него с нынешнего лета стали делаться какие-то обмороки и припадки, которые под влиянием всех этих душевных потрясений после свадьбы ужасно усилились, обмороки стали чаще, вперемежку с бешенством гнева, и он стал опасен — стал браться и за ножи…
Главная беда была в том, что он на самых любимых лиц стал раздражаться — на меня и на жену, и нравственно стал для меня невозможен; последний месяц я не имел дня покоя. То гнев и обморок, то исступление, то раскаяние и слезы. Доктора советовали удалить его именно от этих любимых лиц, но в Москве по всем больницам тиф и другие заразы, так что его нельзя было-здесь отдать, и я, снабдив их чем нужно, отправил их на родину: его в оптинскую больницу, а ее в Козельск, к его матери, и буду им давать денежную помощь, пока могу. Болезнь — болезнию, но, мне кажется, и помимо того, вследствие неудачного брака, характер его ужасно испортился. Я полагаю, что мое воспитание для него кончено, а теперь уже пусть воспитывает его сам Бог и обстоятельства. Что ж? Надо быть благодарным и за прошлое: видел я от него много и полезного, и приятного. Вот и все про Николая. Вы видите, мой друг: одно хуже, другое лучше.
Что еще сказать Вам о службе, литературе и здоровье?
Здоровье нынешний год как будто лучше, хотя я, не знаю почему, очень похудел; страдаю только от мороза, еще больше нравственно, чем физически, и жду не дождусь, когда мы возьмем Царьград и мы переедем туда.
Про службу что сказать? Это стирка и ассенизация чужого, большею частью грязного белья, с одной стороны, так презренна, а с другой стороны, так легка, особенно теперь, при министре строгом, что не стоило бы о ней и говорить, если бы она не была душеспасительна. Не думайте, что я шучу, — нет, Вы знаете, до чего я не люблю всякое штатское хамство! И каково же мое положение, если я должен ежедневно благодарить Бога и радоваться, что добрые друзья мне и этот жалкий кусок хлеба доставили. Что нас смиряет или не смиряет — ведь это условно и меряется прошлыми претензиями. Есть такая точка зрения, при которой можно гордиться тем, что чистишь отхожие места в монастыре и нисколько не чувствуешь даже довольно значительную долю власти, которую тебе дает какая-нибудь прозаическая должность. Вот если бы я имел столько власти, сколько имеет министр, так я бы показал себя (Вам я это пишу потому, что Вы знаете, что я не просто кабинетный теоретик). Это будет не пустая фраза, если я Вам скажу, что у меня все эти Стасюлевичи[445], Спасовичи[446] и Бильбасовы даже бы и не доехали до Камчатки; верьте, что не нахожу в себе струны, которая заставила бы меня хоть на минуту усомниться, что я прав, поступая так для спасения отчизны и ad majorem Dei gloriam[447]! Ну, разумеется, разве у Юрьева[448] в «Русской мысли»[449] прочтешь между строчек то, что у него между строчками написано, и заставишь Главное управление[450] вырвать и сжечь эту статью. Но, согласитесь, что это не хитро; не примите это за самохвальство, если я Вам скажу, что другие цензоры охают и ахают, что затруднительно, а я только пожимаю плечами и нахожу, что все эти дела с Николаями, Варями, Фенями гораздо труднее, да и занимательнее.
Теперь о литературе. Что Вам о ней сказать?
Совершенно несоразмерны мои произведения с моими замыслами и с моими возможностями!
Не поспешает моя бедная, изнемогающая рука за полетом моей мысли. Вы с Вашим всегдашним удивительным тактом угадали именно то, что и меня терзает. Нет, терзает — это слишком много, это было бы неправда. Что-то такое, что я в иные минуты расположен назвать свинством, глупостью и европейским холопством нашей публики, а в другие, более идеальные, карающею десницею Господнею за мои многолетние грехи… одним словом, что-то во вне меня стоящее до того смирило меня (не перед Вирховым, Гамбеттой и В. Максимовым[451], конечно, а перед чем-то невидимым и отвлеченным), что я гораздо менее способен терзаться своими литературными неудачами, чем вопросом о том, чисто ли вынес дворник мое ведро[452] или нет, и радуюсь похвалам знатоков гораздо слабее, чем тому, что я Фене сшил очень хорошенькое подвенечное платье, или тому, что после почти годовой борьбы с Таисой Семеновной (моею кухаркой) за преобладающее влияние над Варей я наконец чувствую, что возобладал. Итак, слово «терзаться» — нейдет; а так — вздохнется иногда, когда подумаешь, что занимаешься «Египетским голубем», когда нужно бы продолжать то, что Вы называете «Против течения».
Так, шаг за шагом, втянулся в какое-то труженичество, в какую-то аккуратность, из которой нет смелости уже выйти, потому что чувствуешь себя запутанным и зависимым со всех сторон.
После неудачи «Варшавского дневника» у меня уже нет полета и не будет его; я только умею теперь трудиться правильно и не спеша — и больше ничего. Нынешнее лето и осень, кажется, могли бы меня пробудить и вознести. Я в первый раз стал видеть, что я в Москве и Петербурге не некто, как писал сукин сын Суворин[453], а нечто. Не могу или, вернее сказать, не хочу Вам слишком наглядно представлять, какие случаи и встречи заставили меня это почувствовать, но могу Вам сказать одно, что О. А. Новикова, с которою я возобновил сношения с прошлой весны, играла и играет во всем этом большую роль. Подкралось как-то это незаметно, но в моей плохой квартирке с ободранными обоями перебывало много с тех пор хорошего народа. Да и печать, как бы то ни было, за этот год иначе относится ко мне, чем прежде. Только, видите ли, все это я больше понимаю, чем чувствую. И по грехам моим, и по мерзости моей перед Господом — это очень много, а по житейским соображениям и по таланту — ужасно мало! Хотелось бы мне, чтобы Вы это поняли как следует: искренне и тонко. Я достаточно Вам толковал о внутреннем монашеском желании, чтобы Вы при Вашем уме и при Ваших разнообразных встречах не могли бы всего этого как следует разобрать и различить. При всех этих вниманиях и выражениях сочувствия и уважения душевно меня трогает больше всего то, что почти ни один из моих прежних сослуживцев, проезжая через Москву, не минует моей провинциальной гостиной: Ону, Ионин, Теплов[454], Хитрово и т. д. Не знаю почему, но я их посещения особенно ценю.
Что же Вам еще сказать?
Когда здоров — хожу аккуратно в церковь по праздникам, молюсь о «христианской кончине живота», живу сегодняшним днем, о будущем совершенно разучился мечтать, мечтаю только о России, о Царьграде и о Восточном союзе. Последнею моей сердечной мечтой была любовь Николая и Вари; это расстроилось — и нового нет и не будет ничего. Последнею вспышкой моих литературных мечтаний был огромный успех «Варшавского дневника»— это сгибло. Была у меня надежда, какая-то хозяйственно-эстетическая, сохранить и исправить Кудиново — и это разлеталось в прах, вот и остались одни гражданские мечты не для себя, а для России. Пишу в «Гражданин» «Письма о восточных делах» (не помню, выслал ли Вам?); уговорился с Мещерским «по душе». Он дает мне 100 руб (лей) в месяц, а я пишу, сколько могу; многие побуждают меня читать публичные лекции об Афоне и монашестве, а мне что-то нет охоты.
Ну, вот и все.
Игнатьевы Вам сказали, что я бывал у них часто, был весел и ни на что не жаловался. Да разве я когда-нибудь им жаловался на что-нибудь свое, личное? Разве когда в былое время старался выхлопотать что-нибудь у Игнатьева, да и то нет, а уж к сердечным излияниям могут ли они расположить человека? Она со мной была очень внимательна и любезна, но ведь у нее — каменное сердце, а что касается до него, то я имею доказательство от Т. И. Филиппова и из других верных источников, что он против меня, отъявленный подлец, и несет про меня за глаза всякому встречному Бог знает что, но и Вы его знаете, и я его знаю; через это нет резона прерывать сношения с ним, когда он с вами внимателен и любезен. Найдет он завтра выгодным для себя быть мне полезным — и пригодится; а что он в душе подлец, какое мне до этого дело? Ему же хуже. Я на него за это ничуть не сержусь. (…)
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1896. Март.
С. 393–401.