В эту неделю Таня прожила, как ей показалось, полжизни.
Что это была за неделя!
Девушка никогда потом не могла вспомнить, в какой последовательности и кто допрашивал ее, куда и в какие казематы ее отвозили и привозили. Как много было этих казематов у белых! Какими коварными оказывались некоторые домики в тихих уличках Владивостока! Глухие заборы отделяли эти домики от улиц. Прежде чем открыть калитку в таком заборе, кто-то невидимый отодвигал в калитке «глазок», рассматривал подошедших или подъехавших долго и подозрительно, потом громыхал засовом, открывая дверь.
Таня побывала и в комендантском управлении, куда доставили ее с Первой Речки, побывала и в разведывательном отделе ставки Дитерихса, а потом она перестала спрашивать, куда ее доставляют, да ей и не говорили уже этого: контрразведка не любила вопросов и не стремилась к тому, чтобы арестованные могли узнать, где именно они находятся. Неизвестность, томительное ожидание, грубость сторожей, подъемы среди ночи, когда арестованные забывались неспокойным сном, тычки, ругательства, голод, отсутствие воды, чтобы промочить иссохшее горло, — все это входило в жестокую систему воздействия контрразведки на попавшего в ее лапы человека, чтобы заставить его сдаться, выдать себя и своих товарищей. Все это было пыткой, заполнявшей время арестованного от одного допроса, где его терзали и мучили, до другого, где продолжалось то же, часами, сутками, неделями.
Крушение бронепоезда встревожило и взбесило белых. Что оно не было случайностью, явствовало из показаний стрелочника, которого нашли на пути спеленутым фланелевой рубахой и полузадохнувшимся. И теперь весь следовательский аппарат белых был поднят на ноги. Контрразведка нащупывала большевистское подполье, понимая, какую большую роль оно должно играть именно сейчас, когда Дитерихс со дня на день готов был начать новую авантюру.
Таню уже не спрашивали о том, чья фланелевая рубаха, не принадлежит ли она ее брату. Ее допрашивали теперь, кто ходил к Алеше, кто собирался у него, с кем был он связан.
С ней обращались то грубо, не скрывая своих целей, то подчеркнуто вежливо, пытаясь вызвать на откровенность. Менялись приемы, менялись люди.
Один говорил ей, сбрасывая пепел с папиросы, и демонстративно надевая темные перчатки:
— Я из тебя этот большевизм выбью, дура! Ты у меня заговоришь; не такие рот раскрывали!
Другой сочувственно рассматривал Таню:
— Бедная девочка! Что с вами сделали, ай-ай-ай! Расскажите все честно, вы должны помочь следствию, вы же знаете, что ваш брат замешан во многом.
Третьи били на то, чтобы Таня подумала о себе.
— Послушайте, арестованная! Брата вашего мы не поймали, ушел парень! Значит, вам нечего бояться за него. Так? С деповскими вас ничто не связывает — вы на Первой Речке недавно, — какого вы черта их выгораживаете? Расскажите, кто бывал у вас? Никто ничего не узнает об этом!
Представали перед Таней и безусые юнцы, срывавшиеся на щенячий визг, когда видели, что жертва уходит от них; эти всегда били по лицу. Иногда же допросы вели благообразные, в чинах, офицеры; они чередовали побои с «психологической обработкой», суля свободу и жизнь; эти били так, чтобы не было видно следов…
Таня и не подозревала, что у нее столько сил и выдержки.
Ни на секунду не дрогнуло у нее сердце, ни на секунду не изменила она себе и товарищам. Обострившимся от мучений слухом ловила она тончайшие интонации голоса следователей, обострившимися глазами окидывала их при первой встрече, пытаясь определить, как себя держать. Она боролась за себя, за Алешу, за жизнь, за счастье.
Она меняла тактику поведения при допросах. То она плакала, твердя, что брат не посвящал ее в свои дела, что она ни-че-го не знает, принимая вид девчонки-простушки, которая и не подозревала даже, что брат ее подпольщик. То упрямо и угрюмо молчала, не отвечая ни на какие вопросы, если видела, что следователя мелкими увертками не проведешь, и тогда из нее нельзя было выудить не одного слова, и становилось ясным, что вести допрос бесполезно. Иногда она на каждый вопрос следователя отвечала десятью, кричала, требовала выпустить ее, грозилась, что даром это палачам не пройдет, что она пожалуется самому Дитерихсу.
Одни считали ее убежденной большевичкой, другие — пустой девчонкой, третьи — что с нее уже хватит, что она уже «тронулась».
Никогда и нигде, ни перед кем из врагов не назвала Таня ни одного имени, даже имени своих подружек. К ней подсаживали шпионов — она молчала или вспоминала о пустяковых девичьих заботах. Ей сочувствовали — она плакала и твердила, что ничего не знает. Ее ругали, били — она тоже ругалась и кричала, что ее зря мытарят. Да, не напрасно тогда на берегу Амурского залива Виталий принял ее с подругами в комсомол.
Она устояла и тогда, когда однажды в ее камеру пришел какой-то господин из американского Красного Креста. Он вошел в камеру вместе с молоденьким офицером, которому повелительным жестом приказал удалиться.
Таня поглядела на американца. Высокий, рыжеватый, с гладко причесанными волосами, крупным загорелым лицом, голубыми глазами, с крепкой спиной и большими ногами, с улыбкой, обнажавшей рот, полный белых ровных зубов, весь чистенький и благоухающий крепким мужским одеколоном, он выглядел в заплеванной, грязной, душной, низкой камере человеком другого мира. Таня встрепенулась. Американец подсел к ней и дружески сказал:
— Я Смит, из Красного Креста. Мои шефы поручили мне освидетельствовать положение заключенных. Как вас содержат?
— А вот, как видите! — сказала Таня и опустила блузку с плеч, покрытых синяками, и показала на камеру. — Как видите!
Американец брезгливо сморщился.
— Бедная девочка! — Он доверительно склонился к ней. — Что они с вами сделали!.. Ни в одной цивилизованной стране невозможно такое обращение с заключенными. Мы этого не оставим. Я лично прослежу за тем, чтобы ваше положение было улучшено. Вы даже не знаете, сколько дней прошло со времени вашего ареста! Возмутительно…
Американец неожиданно склонился к уху Тани:
— По правде говоря, эти белые порядочные скоты, мисс, не так ли? И я думаю, что скоро их здесь… скоро их здесь не будет! Мне не следовало бы это говорить, но я думаю, что эта новость вас ободрит. А?
Таня порывисто вздохнула, и глаза ее засияли. Смит пытливо посмотрел на нее: «Обрадовалась, овечка! Боже мой, да она совсем не умеет скрывать свои мысли! Не понимаю, чего эти олухи столько возились с ней!» Вслух же он сказал быстро, настойчиво, почти приказал:
— Я могу передать вашим родным или знакомым то, что вы захотите им сообщить. Они похлопочут о вас. Думайте быстрее! Случай может не повториться. Вы меня понимаете?
У Тани зашлось от радости сердце. Ой, как хорошо было бы уведомить Антония Ивановича, что он может не бояться за нее, что у нее хватит сил до конца, каким бы он ни был! Подружкам послать бы хоть одно словечко. И все-таки что-то мешало Тане назвать дорогие имена. Американец встал и заслонил собой глазок в двери.
— Смелее, мисс! — сказал Смит. — Кто у вас есть? Папа? Мама? Дядя? — И с ударением повторил: — Дядя?!
Таня подняла голову. Американец шепотом сказал:
— Дядя Коля, да?
От этой фразы Таню бросило сразу и в жар и в холод. Это заветное имя друг не произнес бы здесь, в стенах, имеющих уши. Американец промахнулся. Таня встала и враждебно сказала:
— Какой еще вам дядя? Нет у меня никого. Есть брат Алешка, а где он, не знаю!
Лицо ее потемнело, она свела свои густые брови в одну черную линию, и от простушки девушки не осталось и следа. Мрачным взглядом смотрела она на американца, уже не видя его.
Американец что-то заговорил, явно раздосадованный. Но Таня не слушала его. Она смотрела на его руки, большие, загребистые, поросшие длинными рыжеватыми волосами, с длинными, крепкими пальцами, с твердыми большими ногтями. Она больше не верила ни в сочувствие, ни в доброжелательность посетителя.
…Много лиц видела Таня перед собой в эти дни, долгие дни, словно застланные кровавым туманом. Дни ее превращались в ночи в сырых, без окон, подвалах, ночи ее превращались в дни в ярко освещенных кабинетах следователей.