Если бы я знал, Василий Васильевич, что мое долгое молчание потревожит вас, я бы давно написал вам хоть 5—10 строк. Но именно вам мне всегда хочется написать не 5 или 10, а 5 000 строк. И потому иногда откладываю. К тому же, сознаюсь, к стыду моему, я стал ленив и приступить к какому-нибудь делу, которое мне кажется серьезным (а таковым я считаю нашу переписку), просто боюсь.
Вы спрашиваете, сержусь ли я на вас или болен? Ни то, ни другое, т. е. болен, как всегда, а не особенно; но сверх той лени и тех промедлений и колебаний воли, о которых я сейчас говорил, я во все первые числа октября был очень озабочен и занят счетами и деловой и хозяйственной перепиской. В жизни моей теперь крутая перемена, или, вернее, несколько перемен, в зависимости одна от другой. Главное то, что я, так сказать, разрушаю теперь свой домашний, семейный строй, крепко сложившийся за последние 11 лет, и в ожидании возможности поступить куда-нибудь в ограду, поселяюсь пока здесь один, в некоторого рода «безмолвии». «Безмолвие» по-монашески не значит «молчание»; это значит более или менее беззаботное, беспопечительное одиночество, разумеется, с постом и молитвой. И древние отцы различали два главных рода иночества — послушание (в общине) и безмолвие (одиночество).
Кстати сказать, я перешел из № 24, в особую, весьма просторную, но тихую и с виду очень монашескую квартиру, со сводами (средние века), внизу той же гостиницы, и очень ею доволен. Для друга найдется место. У меня около Оптиной было заведено целое хозяйство в особой усадьбе; своя мебель (Кудиновская, материнская, даже 1811 года, приданое!) и т. д. Большая, хорошая библиотека. Обо всем этом нужно было писать, распоряжаться, что продать, что пожертвовать, что мне оставить. Конечно, все это было уже заблаговременно решено и благословлено покойным старцем (вы, разумеется, уже знаете теперь, что он 9 октября скончался). Как бы го ни было, вы понимаете, что в первое время забот тут много. (Не помню, писал ли я вам, что жена у меня слабоумная?). Надо было и ее устроить у добрых и верных людей и т. д.
Теперь, когда я все это перечислил, вам будет ясно, что можно было мне и не сердиться и не особенно болеть, а все-таки не писать.
Кончина моего старца от. Амвросия не застала меня врасплох; он был так слаб, что я дивлюсь, как он мог еще дожить до 79 лет. Я столько лет ждал со дня на день его смерти, что теперь ничуть этим не поражен. Понимаю, конечно, что встретятся еще не раз случаи, если проживу еще долго, когда я буду восклицать: «где от. Амвросий»!.. Но что же делать! Воля Божия! Господь, если нужно, и другого человека нам пошлет!
До получения известия, я каждый день поминал его имя на молитве за здравие, а после стал поминать за упокой. И только… Но для многих других, не столь приготовленных, или по сердечному (не чисто-духовному) чувству, безгранично ему преданных, это очень тяжело. Я знаю даже таких, у которых личное к нему чувство было сильнее самой веры в церковь. Мое чувство к нему было более духовного оттенка; я его слушался, избегал делать что-нибудь важное без его благословения; видел от него много всякого добра (даже и вещественного в прежние трудные времена); но так страстно, как другие, привязан к нему не был. Я уверен, что есть люди (особенно пожилые монахини), которые надолго его не переживут, да есть и молодые мужчины, за веру и будущность которых я несколько боюсь; для них от. Амвросий был все.
Страхова статью (о Л. Толстом) прочел с негодованием, отвращением и бешенством! Какая хитрая, подлая статья; и с другой стороны — какая рабская преданность Толстому!..
Я так был взбешен этой статьею, что хоть сейчас возражать, и возражать грубо, беспощадно и т. д.
Но, разумеется, писать не стал. Я никогда полемикой с отдельными лицами не занимался, а теперь и тем более мне не до нее, когда я только и думаю о том, как бы поскорее расплатиться с некоторыми (старыми) долгами[91] и вовсе перестать писать.
Когда я в последний раз, прощаясь с от. Амвросием, — говорил ему об этом новом моем чувстве, года два, не более пробудившем впервые и все растущем, — об отвращении к писанию, не к чтению других авторов, о нет, но к собственному писательству, он мне сказал: «Ну, поправляйте, издавайте старое, а нового ничего не пишите, разве по нужде» (т. е. для уплаты долгов и для помощи ближним).
Помоги мне, Господи, исполнить завет этого святого человека.
Варваре Дмитриевне передайте, что у меня особо сильных страданий, боли нет, при моих сложных и неизлечимых недугах; только иногда душит до слез нервный гортанный кашель. Но и в этом я отчасти сам виноват, — курю, с помощью Божией, впрочем, стал гораздо меньше курить, а все-таки еще курю. Вот за этот грех и казнюсь поделом.
(Для других курить не грех, а для меня грех)
Ну, а что вам сказать в ответ на то, что вы говорите о Вронском и вообще о наших людях власти… Не знаю! Разве то, что понемногу сами дойдете с вашим умом и вашим вкусом. Если мои книги не растолковали вам почему может и должен нравиться Вронский, то что может сделать письмо?
Помните, вы писали мне, что понимаете, почему мне нравились с одной стороны Бодянский, а с другой — разбойник Сотри? Неужели Вронскому и рядом с ними[92] места не найдется! И т. д. и т. д.-
Нет, еще все тот же припев:
Надо нам видеться.[93]
Ибо рядом с полнейшим согласием у нас с вами есть непостижимые недоразумения… Так, например, для вас лица Достоевского просты и естественны. А для меня они почти все отвратительно изломаны.[94] А вот именно Вронский-то для меня прост и естествен; всех «изломаннее» в Анне Карениной — это Левин. Одно это «искание» меня бесит… «Искатели» должны быть редки и велики умом.[95] И тогда они стоят внимания. Так и было в старину, а теперь этих вредных искателей, как собак, и кроме ненужных страданий и вреда от этого ничего не выходит. Что касается (вы пишете) до иностранного принца, в котором Вронский увидал в увеличенном виде свои же черты и сказал: «неужто и я такая глупая говядина!» — то это со стороны Толстого гениальный взмах кисти, — но со стороны Вронского просто ошибка, от тяжелого собственного настроения. И принц, и он сам — здоровые крепкие, светские люди, — и прекрасно. А что мы, кабинетные, или вообще «штатские» люди не таковы, нам же хуже. Кстати, скажите: который из двух героев романа Анна Карен., в случае религиозного переворота, стал бы просто православным, ездил бы к отцу Амвросию или даже стал бы примерным монахом. Конечно, Вронский, а не несносный этот Левин (такой же противный лично, как сам Лев Николаевич).
Постарайтесь приехать…
Умру, — тогда скажете: «Ах! Зачем я его не послушал и к нему не съездил»!
Смотрите!.. Есть вещи, которые я только вам могу передать.
К. Леонтьев