
Нам уже встречались две оси — означивание и субъективация. То были две крайне разных семиотики, или даже две страты. Но означивание не обходится без белой стены, где оно записывает свои знаки и избыточности. Субъективация же не обходится без черной дыры, куда помещает свое сознание, страсть и избыточности. Поскольку есть лишь смешанные семиотики, а страты всегда идут, по крайней мере, парами, то не следует удивляться, что там, где они пересекаются, монтируется весьма специфическое устройство. И как ни странно, это лицо: система белая стена — черная дыра. Широкое лицо с белыми щеками, мелованный лик, пробитый глазами как черной дырой. Голова клоуна, белый клоун, лунный Пьеро, ангел смерти, плащаница. Лицо — не внешняя оболочка того, кто говорит, мыслит, чувствует. Форма означающего в языке, его единство сами оставались бы неопределенными, если бы вероятный слушатель не распоряжался собственными выборами на лице того, кто говорит («о, он, кажется, в гневе…»; «он не мог сказать этого…»; «смотри мне в лицо, когда я с тобой разговариваю…»; «смотри на меня внимательно…»). Ребенок, женщина, мать, мужчина, отец, начальник, учитель, полицейский говорят не на языке вообще, а на языке, чьи выражающие черты индексируются в особых чертах лицевости. Изначально лица не индивидуальны, они определяют зоны частоты или вероятности, ограничивают некое поле, которое заранее нейтрализует выражения или соединения, невосприимчивые к соответствующим сигнификациям. Так же и форма субъективности — будь то сознание или страсть — оставалась бы абсолютно пустой, если бы лица не формировали места резонанса, отбирающие ментальное или чувственное реальное, заранее обеспечивая последнему соответствие с некой господствующей реальностью. Лицо само является избытком. И оно само создает избыток благодаря избыткам означивания или частоты, как и благодаря избыткам резонанса или субъективности. Лицо строит стену, в коей нуждается означающее, дабы подскакивать; оно конституирует стену означающего, рамку или экран. Лицо роет дыру, в коей нуждается субъективация, дабы пронзать; оно конституирует черную дыру субъективности как сознание или страсть — камера, третий глаз.
Итак, нельзя ли сказать обо всем иначе? Не совсем верно, будто лицо конституируется стеной означающего или дырой субъективности. Лицо — по крайней мере, конкретное лицо — начинает неясно прорисовываться на белой стене. Оно начинает неясно проявляться в черной дыре. У крупного плана лица в кинематографе как бы два полюса — крупный план может быть сделан так, что лицо отражает свет, либо же, напротив, он подчеркивает тени лица, вплоть до погружения последнего «в безжалостную тьму»[201]. Один психолог говорил, будто лицо — это визуальный перцепт, который с самого начала выкристаллизовывается из «всевозможных разнообразий неясных свечений, бесформенных и безразмерных». Суггестивная белизна, захватывающая дыра — лицо. Безразмерная черная дыра и бесформенная белая стена изначально уже тут. И в такой системе возможно много сочетаний — либо черные дыры распределяются на белой стене, либо белая стена истончается, вытягивается в нить и уходит в черную дыру, которая объединяет все черные дыры, низвергает или «вздымает» их. Порой лица проступают на стене со своими черными дырами; порой они появляются в дыре со своей линеаризованной, скрученной стеной. Страшная сказка, но лицо и есть страшная сказка. Конечно же, означающее выстраивает необходимую ему стену не в одиночку; конечно же, субъективность не в одиночку роет свою дыру. Но никакое конкретное лицо не может быть дано в готовом виде. Конкретные лица порождаются абстрактной машиной лицевости, которая, производя их, одновременно дает означающему его белую стену, а субъективности — ее черную дыру. Таким образом, система черная дыра — белая стена — еще не лицо, но абстрактная машина, производящая лицо согласно деформируемым сочетаниям своих шестеренок. А мы и не ожидаем, будто абстрактная машина похожа на то, что она производит, на то, что собирается произвести.
Абстрактная машина появляется внезапно, когда мы ее не ждем, в момент засыпания, сумеречного состояния, галлюцинации или забавного физического эксперимента… Новелла Кафки «Блумфельд»: старый холостяк возвращается вечером к себе домой и обнаруживает два маленьких шарика для пинг-понга, прыгающих сами по себе на «стене» пола, причем скачут они повсюду, даже пытаются тюкнуть его в лицо, и кажется, будто внутри них есть другие, еще более мелкие, электрические шарики. Наконец Блумфельду удается запереть их в черной дыре платяного шкафа. Та же сцена продолжается и на следующий день, когда Блумфельд пытается всучить шарики маленькому глупому мальчишке и двум кривляющимся девчонкам, а затем в конторе, где встречает двух своих глупых и кривляющихся практикантов, желающих овладеть метелкой. В замечательном балете Нижинского и Дебюсси теннисный мячик начинает подпрыгивать в темной части сцены; в завершении сюжета появится и другой мячик. На сей раз — между двумя мячиками — две девочки и наблюдающий их мальчик развивают свои аффективные черты танца и лица под неясным освещением (любопытство, досада, ирония, экстаз…)[202] Здесь нечего объяснять, нечего интерпретировать. Чистая абстрактная машина сумеречного состояния. Белая стена — черная дыра? Но, в зависимости от сочетаний, стена также могла бы быть черной, а дыра — белой. Шары могут скакать на стене или ускользать в черную дыру. Даже в своем столкновении они могут играть относительную роль дыры в отношении стены, как и в своем длинном пробеге они могут играть относительную роль стены в отношении дыры, к коей они направляются. Они циркулируют в системе белой стены — черной дыры. Ничего не напоминает здесь лица, и, однако, во всей системе распределяется лицо, организуются черты лицевости. Тем не менее, такая абстрактная машина может, конечно же, осуществляться в чем-то ином, нежели лица; но не в любом порядке, и не без необходимых оснований [raisons].
Лицом много занималась американская психология, особенно, что касается отношений ребенка с матерью через eye-to-eye contact[203]. Машина с четырьмя глазами? Напомним некоторые этапы этих исследований: 1) исследования Исаковера о засыпании, где так называемые проприоцептивные ощущения[204] — будь то мануальные, оральные, кожные или даже смутно визуальные — отсылают к инфантильному отношению рот — грудь; 2) открытие Левиным белого экрана сна, обычно покрытого визуальными содержаниями, но остающегося белым, когда содержанием сна являются только проприоцептивные ощущения (этот экран или эта белая стена, а еще то могла бы быть материнская грудь, приближающаяся, увеличивающаяся, расплющивающаяся); 3) интерпретация Шпица, согласно которой белый экран — это, скорее, некий визуальный перцепт, предполагающий минимум дистанции и, на таком основании, выявляющий материнское лицо, по которому ориентируется ребенок, дабы найти грудь, нежели репрезентация самой груди как объекта тактильного ощущения или контакта. Итак, имеется сочетание двух крайне разных видов элементов — мануальные, оральные или кожные проприоцептивные ощущения; визуальная перцепция лица, увиденного анфас на белом экране с рисунком глаз как черных дыр. Такая визуальная перцепция очень быстро обретает решающее значение в отношении акта питания, в отношении тактильно ощущаемых груди как объема и рта как полости.[205]
Тогда мы можем предложить следующее различение — лицо составляет часть системы поверхность — дыры, системы дырявой поверхности. Но систему эту ни в коем случае нельзя смешивать со свойственной (проприоцептивному) телу системой объем — полость. Голова включена в тело, но не в лицо. Лицо — это поверхность: черты, линии, морщины лица, лицо вытянутое, квадратное, треугольное; лицо — некая карта, даже если оно налагается или навивается на объем, даже если оно окружает или окаймляет какие-то полости, существующие только как дыры. Голова — даже человеческая — не обязательно является лицом. Лицо производится лишь тогда, когда голова перестает быть частью тела, когда она перестает кодироваться телом, сама перестает обладать многомерным, многозначным телесным кодом — когда тело, включая голову, оказывается декодированным и должно сверхкодироваться тем, что мы назовем Лицом. Иными словами, голова, все объемно-полостные элементы головы должны быть олицевлены. И их олицевление осуществляется дырявым экраном, системой белой стены-черной дыры, абстрактной машиной, производящей лицо. Но данная операция на этом не заканчивается — голова и ее элементы олицевляются лишь в том случае, если олицевляется или должно олицевляться все тело целиком в ходе неизбежного процесса. Рот, нос и — прежде всего — глаза становятся дырявой поверхностью, только таща за собой все прочие объемы и полости тела. Операция, достойная доктора Моро — ужасная и блестящая. Рука, грудь, живот, пенис и влагалище, бедро, нога и ступня олицевляются. Фетишизм, эротомания и т. д. неотделимы от этих процессов олицевления. Речь вовсе не о том, чтобы взять какую-то часть тела, дабы наделить ее сходством с лицом или запускать в игру лик сновидения, [проступающий] как в тумане. Никакого антропоморфизма. Олицевление действует не благодаря сходству, а благодаря порядку оснований [raisons]. Именно это действие — куда более бессознательное и машинное — заставляет все тело проходить через дырявую поверхность, а лицу здесь отводится роль не модели или образа, а сверхкодирования для всех декодированных частей. Все остается сексуальным — никакой сублимации, но новые координаты. Именно в силу зависимости лица от абстрактной машины, оно не ограничивается тем, что покрывает голову, но затрагивает другие части тела и даже, если нужно, иные несхожие объекты. Тогда речь идет о том, чтобы знать, при каких обстоятельствах включается эта машина, производящая лицо и олицевление. Если уж голова — даже человеческая — не является обязательно лицом, то лицо производится в человеческом роде, но в силу необходимости, которая не применима к людям «вообще». Лицо не является животным, но не является оно и человеческим вообще, в лице есть даже что-то абсолютно нечеловеческое. Было бы ошибкой полагать, будто лицо становится нечеловеческим, только начиная с некоторого порога: крупный план, предельное увеличение, необычное выражение и т. п. Нечеловеческое в человеке — вот что такое лицо изначально, лицо по природе — крупный план, с его неживыми белыми поверхностями, с его сверкающими черными дырами, с его пустотой и скукой. Лицо-бункер. До такой степени, что если у человека и есть какая-то судьба, то она, скорее, в том, чтобы бежать от лица, разрушать лицо и олицевления, становиться невоспринимаемым, становиться подпольщиком: не посредством возвращения к животности, не даже посредством возвращений к голове, но с помощью крайне духовных и особых становлений-животным, с помощью поистине странных становлений, преодолевающих стену и выбирающихся из черных дыр, являющихся причиной того, что сами черты лицевости избегают наконец-таки организации лица, более не позволяют итожить себя лицом — веснушки, ускользающие к горизонту, унесенные ветром волосы, глаза, которые мы пронизываем насквозь вместо того, чтобы увидеть в них себя или заглядывать в них во время нудных столкновений означающих субъективностей. «Я больше не смотрю в глаза женщины, которую держу в своих объятиях, но проплываю их насквозь — сначала голова, потом руки, ноги — и вижу, что за глазницами раскинулся целый неисследованный мир, мир будущности, и всякая логика здесь отсутствует… Я разрушил стену… Мне не нужны глаза, ибо они дают лишь образ познанного. Все мое тело должно стать неизменным пучком света, движущимся с величайшей быстротой, неостановимым, не оглядывающимся назад, неистощимым… Поэтому я затыкаю уши, глаза, рот».[206] ТбО. Да, у лица великое будущее, но при условии, что оно будет разрушено, истреблено. На пути к а-значающему и а-субъективному. Но мы еще совсем не объяснили, что же мы чувствуем.
У перехода от системы тело — голова к системе лица нет ничего общего ни с эволюцией, ни с генетическими стадиями. Ни с феноменологическими позициями. Ни с интеграциями частичных объектов, вкупе со структурными или структурирующими организациями. Более не может быть ссылок на субъекта, который уже существовал или был бы приведен к существованию, не пройдя через машину, присущую лицевости. В посвященной лицу литературе тексты Сартра о взгляде и тексты Лакана о зеркале ошибочно отсылают к некой форме субъективности, человечности, отраженной в феноменологическом поле или расколотой в структурном поле. Но взгляд лишь вторичен по отношению к глазам без взгляда, к черной дыре лицевости. Зеркало лишь вторично по отношению к белой стене лицевости. Мы не будем более говорить ни о генетической оси, ни об интеграции частичных объектов. Мыслить стадиями в онтогенезе значит мыслить как арбитр — мы полагаем, будто самое быстрое является первым, пусть даже оно послужит основанием или трамплином для идущего следом. Что касается частичных объектов, то такая мысль еще хуже, это — мышление обезумевшего экспериментатора, который расчленяет, режет, анатомирует во всех смыслах-направлениях, рискуя, как попало, перешить все заново. Можно составить какой угодно список частичных объектов — рука, грудь, рот, глаза… Так от Франкенштейна не уйти. Нам надлежит рассматривать не органы без тела, не расчлененное тело, а прежде всего тело без органов, оживляемое разнообразными интенсивными движениями, которые задают природу и место интересующих нас органов и делают из этого тела организм или даже систему страт, куда организм входит только как часть. Сразу делается ясным, что самое медленное движение и то, что производится или случается с последним, не является наименее интенсивным. А самое быстрое могло уже сомкнуться, сцепиться с ним в дисбалансе диссинхроничного развития страт, которые имеют разные скорости и не проходят последовательно сменяющие друг друга стадии, но все-таки являются одновременными. Тело — это проблема не частичных объектов, а дифференциальных скоростей.
Такие движения суть движения детерриторизации. Именно они «делают» из тела организм — животный или человеческий. Например, хватательная рука предполагает относительную детерриторизацию не только передней лапы, но и двигательной руки. У нее самой есть некий коррелят в виде полезного предмета или орудия — палка как детерриторизованный сук. Грудь женщины в вертикальном положении указывает на детерриторизацию молочной железы животного; рот ребенка, снабженный губами благодаря выворачиванию наружу слизистой оболочки, отмечает детерриторизацию рыла и пасти животных. Губы — грудь: каждое служит коррелятом для другого.[207] Человеческая голова предполагает по отношению к животному некую детерриторизацию и в то же время имеет своим коррелятом организацию мира как уже детерриторизованной среды (степь — первый «мир», в противоположность среде леса). Но лицо, в свою очередь, представляет собой куда более интенсивную детерриторизацию, даже если она и медленнее. Мы могли бы сказать, что это абсолютная детерриторизация: относительной она перестает быть потому, что изымает голову из страты организма — как человеческого, так и животного, — дабы соединить ее с другими стратами, такими как страты означивания или субъективации. Итак, лицо обладает коррелятом огромной важности — пейзажем, который уже не только среда, но детерриторизованныи мир. На этом «высшем» уровне существует множество корреляций между лицом и пейзажем. Христианское воспитание осуществляет духовный контроль одновременно над лицевостью и над пейзажностью: скомпонуйте одно как другое, раскрасьте их, дополните их, упорядочите их — в некой взаимодополнительности, которая отсылает пейзажи к лицевости.[208] Учебники по лицу и пейзажу образуют целую педагогику — строгую науку, которая вдохновляет искусства, так же как искусства вдохновляют науку. Архитектура размещает свои ансамбли — дома, деревни, города, монументы и заводы, — функционирующие как лица в пейзаже, который она трансформирует. Живопись возобновляет то же движение, но также и меняет его на противоположное, помещая пейзаж в зависимость от лица, трактуя первый как второе: «трактат о лице и пейзаже». Крупный план в кинематографе трактует лицо прежде всего как пейзаж; именно так определяется кино — черная дыра и белая стена, экран и камера. Но то же можно сказать и о других искусствах — архитектуре, живописи, даже романе: крупные планы, оживляющие их, изобретая все их корреляции. А твоя мать — это пейзаж или лицо? Лицо или завод? (Годар). Все лица окутывают неизвестный, неизведанный пейзаж; все пейзажи населены любимым или желаемым в мечтах лицом, все развивают лицо, которое придет или уже прошло. Какое лицо не обращается к пейзажам, которые оно объединило, к морю и горе; какой пейзаж не взывает к лицу, которое дополнило бы его, которое предоставило бы ему неожиданное дополнение в виде своих линий и черт? Даже когда живопись становится абстрактной, все, что она делает, так это переоткрывает черную дыру и белую стену, великую композицию белого полотна и черного разреза. Разрыв, но также и растягивание полотна осью ускользания, точкой ускользания, диагональю, лезвием ножа, разрезом или дырой — машина уже там, она всегда функционирует, производя лица и пейзажи, даже самые абстрактные. Тициан начинал с того, что создавал картину черным и белым цветом, но не ради формирования контуров, требующих заполнения, а как матрицу для каждого цвета, который еще придет.
Роман: Персеваль видит диких гусей полет, коих снег ослепил. <…> Ястреб нашел одного из них, покинутого стаей. Он поразил его, ударил столь сильно, что тот камнем вниз полетел. <…> И Персеваль видит примятый снег, где лежит гусь, и кровь, появившуюся вокруг. Он опирается на копье, дабы узреть и капли крови, и снег. Эта свежая кровь ему кажется той, что была лицом его возлюбленной. Ион думает до тех пор, пока не забывается, ибо именно так он видел на полотнище лицо своей любимой — ярко-красное, помещенное на белом, как эти три капли крови на белом снегу появились. <…> Мы увидели рыцаря, который дремлет на своем боевом коне. Здесь все: избыток, присущий лицу и пейзажу, снежная белая стена лица-пейзажа, черная дыра ястреба или трех капель, распределенных на стене; и в то же время, серебристая линия пейзажа-лица, ускользающая к черной дыре рыцаря, погруженного в кататонию. Не может ли рыцарь, иногда и в определенных условиях, протолкнуть движение еще дальше, пересекая черную дыру, проламывая белую стену, демонтируя лицо, — даже если такая попытка провалится?[209] Все это никоим образом не обозначает конец романтического жанра, а присутствует в нем с самого начала, принадлежит ему по существу. Неверно видеть в Дон Кихоте конец рыцарского романа — обращаясь к галлюцинациям героя, к растеканию его идей, к его гипнотическим или каталептическим состояниям. Неверно видеть в романах Беккета конец романа вообще — обращаясь к черным дырам, к линии детерриторизации персонажей, к шизофреническим прогулкам Моллоя или Безымянного, к потере ими своих имен, к воспоминанию или проекту. Действительно, существует эволюция романа, но она, конечно же, не роман. Роман всегда определялся приключением потерянных персонажей, уже не знающих своего имени, того, чего они ищут, или того, что творят, — персонажей, страдающих амнезией, атаксиков, кататоников. Именно они проводят различие между романтическим жанром и эпическим или драматическим жанром (когда эпический или драматический герой поражен безумием, беспамятством и т. д., то происходит это совершенно иным способом). «Принцесса Киевская» — роман, поражавший современников своей парадоксальностью: провалами в памяти или состояниями «покоя», сна, неожиданно поражающими персонажей; в нем везде есть какое-то христианское воспитание. «Моллой» — начало романтического жанра. Когда роман начинается (например, с Кретьена деТруа), то начинается он с существенного персонажа, который сопровождает роман на всем его пути — рыцарь куртуазного романа проводит время, забывая собственное имя, то, что он делает, что ему говорят, он не знает, куда идет или с кем разговаривает, он непрестанно чертит линию абсолютной детерриторизации, а также утрачивает собственный путь, останавливается и падает в черные дыры. «Он жаждет рыцарства и приключений». Откройте Кретьена де Труа на любой странице, и вы найдете сидящего на коне, опирающегося на копье кататонического рыцаря, который чего-то ждет, высматривает в пейзаже лицо своей возлюбленной, и нужно толкнуть его, чтобы он ответил. Ланселот — перед белым лицом королевы — не замечает, как его лошадь погружается в реку; или же он садится в проходящую повозку, и та оказывается повозкой бесчестья. Есть подходящая роману совокупность лица-пейзажа, где — то черные дыры распределяются на белой стене, то белая линия горизонта ускользает в черную дыру, и оба процесса происходят одновременно.
1 теорема. Мы никогда не детерриторизуемся в одиночку, но, по крайней мере, в двух терминах: рука — полезный объект, рот — грудь, лицо — пейзаж. И каждый из двух терминов ретерриторизуется на другом. Так что не надо смешивать ретерриторизацию с возвратом к примитивной или более древней территориальности — она с необходимостью подразумевает совокупность уловок, благодаря которым один элемент, сам детерриторизованный, служит новой территориальностью для другого, также утратившего собственную территориальность. Отсюда целая система горизонтальных и дополнительных ретерриторизаций — между рукой и инструментом, ртом и грудью, лицом и пейзажем. — 2 теорема. Из двух элементов, или движений детерриторизации, самый быстрый необязательно является самым интенсивным или самым детерриторизованным. Интенсивность детерриторизации нельзя путать со скоростью движения или развития. Итак, самое быстрое может даже соединять свою интенсивность с интенсивностью самого медленного, которое, в качестве интенсивности, не сменяет самое быстрое, но работает одновременно с ним на иной страте или другом плане. Таким образом, отношение рот — грудь уже ориентируется на план лицевости. — 3 теорема. Отсюда можно даже сделать вывод, что наименее детерриторизованное ретерриторизуется на наиболее детерриторизованном. Здесь появляется вторая система ретерриторизаций — вертикальная система, идущая снизу вверх. В этом смысле не только рот, но также грудь, рука, все тело целиком и само орудие труда «олицевляются». Как правило, относительные детерриторизации (транскодирование) ретерриторизуются на в той или иной степени абсолютной детерриторизации (сверхкодирование). Итак, мы увидели, что детерриторизация головы в лице является абсолютной, хотя остается негативной, ибо переходит от одной страты к другой, от страты организма к страте означивания и субъективации. Рука и грудь ретерриторизуются на лице и в пейзаже — они олицевляются в то же самое время, как и опейзаживаются. Даже полезный объект будет олицевляться — дом, утварь, или предмет, одежда, и т. д.; мы могли бы сказать, что они смотрят на нас, но не потому, что походят на лицо, а потому, что захвачены в процессе белая стена — черная дыра, потому, что они соединяются в абстрактной машине олицевления. Крупный план в кино так же касается ножа, чашки, часов или чайника, как и лица или элемента лица; например, у Гриффита, «чайник пялится на меня». Тогда нечестно говорить, будто существуют крупные планы романа, например, когда Диккенс пишет первую фразу «Сверчка за очагом»: «Начал чайник!»[210], или в живописи, когда натюрморт становится изнутри лицом-ландшафтом, или когда посуда — чашка на скатерти или самоваре — олицевляется у Боннара, у Виллара. — 4 теорема. Поэтому абстрактная машина осуществляется не только в лицах, производимых ею, но и — в той или иной степени — в частях тела, в одежде и объектах, которые она олицевляет, следуя некоему порядку причин (а не организации сходства).
Все же остается вопрос: Когда абстрактная машина лицевости вступает в игру? Когда она запускается? Возьмем простые примеры: материнская власть, проходящая через лицо в ходе кормления грудью; чувственная власть, проходящая через лицо любимой даже в нежностях; политическая власть, проходящая через лицо лидера — заголовки, изображения и фотографии — даже в массовых действиях; власть кино, проходящая через лицо кинозвезды и крупный план; власть телевидения… Лицо не действует здесь как нечто индивидуальное — именно индивидуальность следует из той необходимости, каковая была бы у лица. Вовсе не индивидуальность лица принимается в расчет, а эффективность шифрования, которой оно позволяет осуществиться и в каких случаях. Это — дело не идеологии, а экономии и организации власти. Мы, конечно же, не говорим, будто лицо, могущество лица порождает власть и объясняет ее. Зато некоторые сборки власти нуждаются в производстве лица, другие же — нет. Если мы рассматриваем первобытные общества, то там мало что проходит через лицо: их семиотика является не означающей, не субъективной, а по существу — коллективной, многозначной и телесной, играющей на крайне разнообразных формах и субстанциях выражения. Многозначность проходит через тела, их объемы, их внутренние каверны, их вариабельные внешние соединения и координаты (территориальности). Некий фрагмент мануальной семиотики, мануальная последовательность координируются — без подчинения и унификации — в оральной последовательности, в кожной или ритмичной последовательности и т. д. Лизот, например, показывает, как «размежевание обязанностей, ритуала и повседневной жизни является почти совершенным… странным, невообразимым для нас» — во время траура кто-то отпускает непристойные шутки, тогда как другие плачут; либо какой-нибудь индеец внезапно перестает плакать, чтобы настроить свою флейту; либо все засыпают.[211]
То же верно и для инцеста — нет никакого запрета на инцест, есть инцестуозные последовательности, которые соединяются с последовательностями запрета, согласно тем или иным координатам. Картины, татуировки, метки на коже сочетаются с мультиразмерностью тел. Даже маски удостоверяют скорее принадлежность головы к телу, чем надстраивают какое-то лицо. Несомненно, происходят глубинные движения детерриторизации, встряхивающие координаты тела и намечающие специфические сборки власти; между тем, они соединяют тело не с лицевостью, а с животными становлениями — как раз с помощью наркотиков. Конечно, духовности тут не меньше: ибо становления-животным касаются животного Духа — духа-ягуара, духа-птицы, духа-оцелота, духа-тукана, — который овладевает внутренностью тела, входит в его каверны, заполняет объемы, вместо того чтобы создавать ему лицо. Случаи овладения выражают непосредственное отношение Голоса с телом, а не отношение с лицом. Хрупкие и ненадежные организации власти шамана, воина и охотника являются тем более духовными, что они проходят через телесность, животность и вегитабельность. Когда мы говорили, что человеческая голова все еще принадлежит страте организма, мы, очевидно, не отвергали существования культуры и общества у этих народов; мы говорили лишь о том, что коды таких культур и обществ касаются тел, принадлежности голов телам, способности системы тело — голова становиться и получать души, получать их в качестве друзей и отторгать души врагов. «Первобытные люди» могут обладать самыми духовными, самыми красивыми и самыми человеческими головами, но у них нет никакого лица, да они в нем и не нуждаются.
И по простой причине. Лицо не универсально. Оно даже не лицо белого человека; оно — сам белый Человек, с его широкими белыми щеками и черной дырой глаз. Лицо — это Христос. Лицо — это типичный Европеец, тот, кого Эзра Паунд назвал неким чувственным человеком, короче, обычным Эротоманом (психиатры XIX века были правы, говоря, что эротомания, в отличие от нимфомании, часто остается чистой и целомудренной; дело в том, что она проходит через лицо и олицевление). Не универсалия, a faciès totius universe.[212] Иисус Христос — суперзвезда: он изобрел олицевление всего тела и распространил его повсюду (страсть Жанны Д'Арк крупным планом). Следовательно, лицо по природе — это совершенно особая идея, которая не мешает ему обретать и осуществлять самую общую функцию — функцию дву-однозначности [bi-univocisation], бинаризации. Тут есть два аспекта: абстрактная машина лицевости, то, как она компонуется черной дырой-белой стеной, функционирует двумя способами, один из которых касается единств или элементов, а другой — выборов. Согласно первому аспекту, черная дыра действует как центральный компьютер, Христос, третий глаз, перемещающийся по стене или белому экрану как общей поверхности референции. Каким бы ни было содержание, коим мы ее наделяем, машина вот-вот приступит к конституированию некоего единства лица, элементарного лица в дву-однозначном отношении с другим лицом:-это — мужчина или женщина, богач или бедняк, взрослый или ребенок, лидер или подчиненный, «некий х или некий у». Перемещение черной дыры по экрану, бег третьего глаза по поверхности референции конституируют столько же дихотомий или древовидных разветвлений, сколько и машины о четырех глазах, являющиеся элементарными лицами, связанными попарно. Лицо учительницы и ученика, отца и сына, рабочего и начальника, полицейского и гражданина, обвиняемого и судьи («у судьи был суровый вид, а глаза лишены горизонта…»): конкретные индивидуальные лица производятся и трансформируются вокруг таких единств, таких комбинаций единств — подобно лицу богатого ребенка, в котором мы уже распознаем военное призвание, затылок курсанта Сен-Сир. Мы скорее проваливаемся в лицо, чем обладаем им.
Согласно другому аспекту, абстрактная машина лицевости принимает роль избирательного ответа или выбора — учитывая конкретное лицо, машина судит, проходит оно или нет, идет оно или нет, согласно единствам элементарных лиц. На сей раз, бинарное отношение — это отношение типа «да — нет». Пустой глаз черной дыры поглощает или отклоняет, как полубезумный деспот все еще подает знак согласия или отказа. Лицо этого преподавателя искажено тиками и охвачено тревогой, которая и есть причина того, что «оно не идет дальше». Обвиняемый, подданный демонстрируют крайне аффектированную покорность, которая становится высокомерием. Либо же: слишком любезен, чтобы быть честным. Такое лицо — это ни лицо мужчины, ни лицо женщины. И еще, оно — ни лицо бедняка, ни лицо богача, является ли опустившимся тот, кто потерял свое состояние? В каждый момент машина отклоняет несоответствующие лица или те, что имеют подозрительную наружность. Но только на таком уровне выбора. Ибо надо будет произвести последовательно типовые расхождения в отклонении для всего того, что избегает дву-однозначных отношений, и установить бинарные отношения между тем, что принимается в первом выборе, и тем, что только терпится во втором, в третьем и т. д. Белая стена не перестает расти в то самое время, как черная дыра многократно функционирует. Учительница сошла с ума; но безумие — это соответствующее лицо энного выбора (однако, не последнего, ибо есть еще лики безумия, не соответствующие тому, что мы считаем безумием). Ах! это ни мужчина и ни женщина, это что-то трансвеститное: бинарное отношение располагается между «нет» первой категории и «да» следующей категории, которая — при определенных условиях — может также легко маркировать некую терпимость как индикатор врага, коего следует уничтожить любой ценой. В любом случае, тебя опознали, абстрактная машина вписала тебя в совокупность своей квадратной сетки. Мы ясно видим, что — в своей новой роли того, что находит отклонения, — машина лицевости не удовлетворяется индивидуальными случаями, но действует также и обобщенно, как действовала в своей первой роли рукоположения нормальности. Если лицо — действительно Христос, другими словами, некий средний белый Человек, то первые отклонения, первые типовые расхождения суть расовые — желтый человек, черный человек, люди второй или третьей категории. Они также будут записаны на стене, распределены благодаря дыре. Они должны быть обращены в христианство, то есть олицевляться. Европейский расизм как претензия белого человека никогда не действует с помощью исключения или обозначая кого-то как Другого — скорее, именно в первобытных обществах чужак схватывается как некий «другой».[213] Расизм действует через детерминацию расхождений отклонения в зависимости от лица белого Человека, претендующего интегрировать несогласующиеся черты во все более и более эксцентричные и запаздывающие волны: иногда, чтобы терпеть их в данном месте и в данных условиях — в таком-то гетто; иногда, чтобы стирать их со стены, которая никогда не поддерживает инаковость (это еврей, это араб, это негр, это сумасшедший и т. д.). С точки зрения расизма, внешнего не существует, вовне людей нет. Есть только люди, которым следовало бы быть такими же, как мы, и чье преступление состоит лишь в том, что они таковыми не являются. Купюра проходит уже не между внутренним и внешним, а внутри одновременных означающих цепей и последовательных субъективных выборов. Расизм никогда не обнаруживает частиц другого, он распространяет волны одного и того же, пока не погасит всех, кто не поддается идентификации (или тех, кто поддается идентификации, только начиная с того или иного расхождения?). Его жестокость равняется лишь его неопытности или наивности.
Куда более ярким образом разыграла все ресурсы Христа-лица живопись. Живопись использует абстрактную машину лицевости — белую стену — черную дыру — во всех смыслах, дабы производить с помощью лика Христа любые единства лица, а также любые расхождения в отклонении. В этом отношении в живописи — от Средних веков до Ренессанса — есть какое-то ликование, подобное безудержной свободе. Христос не только главенствует в олицевлении всего тела целиком (своего собственного тела), в опейзаживании всех сред (своей собственной среды), но он также компонует все элементарные лица и размещает все их отклонения: Христос — ярмарочный атлет, Христос — маньеристский педик, негритянский Христос или, наконец, черная Девственность за краем стены. Самые великие безумия проявляются на полотнах сквозь католический код. Вот один пример среди столь многих: на белом фоне пейзажа и черно-голубой дыры неба распятый Христос — ставший машиной бумажный змей — посылает с помощью лучей стигматы святому Франциску; стигматы вызывают олицевление тела святого по образу тела Христа; но эти же лучи, несущие стигматы святому, также являются и нитями, за которые святой тянет божественного бумажного змея.[214] Именно под крестным знамением мы сумели измельчить лицо и процессы олицевления во всех смыслах. Теория информации принимает в качестве точки отсчета однородную совокупность означающих посланий, которые уже взяты как элементы в дву-однозначных отношениях или элементы которых дву-однозначно организованы между посланиями. Во-вторых, тираж некой комбинации зависит от определенного числа субъективных бинарных выборов, которые растут пропорционально числу элементов. Но есть проблема — вся эта дву-однозначность, вся эта бинаризация (которая зависит не только от все большей легкости расчетов) уже предполагают разворачивание стены или экрана и установку центральной исчисляющей дыры, без которых никакое послание не было бы распознаваемым, никакой выбор не мог бы быть выполнен. Система черная дыра — белая стена уже должна разграфить все пространство, очертить свои древовидные разветвления или свои дихотомии, дабы означающее и субъективация позволили понять саму их возможность. Смешанная семиотика означивания и субъективации нуждается прежде всего в защите от любого вторжения извне. Нужно даже, чтобы больше не было никакого внешнего — никакая номадическая машина, никакая примитивная многозначность вместе с их сочетаниями неоднородных субстанций выражения не должны появляться. Нужна одна-единственная субстанция выражения как условие любой переводимости. Мы можем конституировать означающие цепи, действуя с помощью дискретных, оцифрованных, детерриторизованных элементов, только при условии наличия доступного семиологического экрана, стены, которая их защищает. Мы можем делать субъективные выборы между двумя цепями или в каждой точке цепи только при условии, что никакая внешняя буря не сметет цепи и субъектов. Мы можем сформировать ткань субъективности, только если обладаем центральным глазом, черной дырой, захватывающей все, что превышало бы, все, что трансформировало бы как ассигнованные аффекты, так и господствующие сигнификации. Более того, абсурдно полагать, будто язык как таковой может переносить послание. Язык всегда воплощен в лицах, которые сообщают свои высказываемые и нагружают их балластом в отношении текущих означающих и рассматриваемых субъектов. Именно на лицах находят свое направление выборы и организуются элементы — общая грамматика никогда не отделима от воспитания лиц. Лицо — подлинный рупор. Следовательно, абстрактная машина лицевости не только должна производить защитный экран и исчисляющую черную дыру, она производит именно лица, расчерчивающие все виды древовидных ветвлений и дихотомий, без которых означающее и субъективное не смогли бы заставить функционировать эти древовидные ветвления и дихотомии, возвращающие означающее и субъективное в язык. Несомненно, бинарности и дву-однозначности лица не те же, что бинарности и дву-однозначности языка, его элементов и субъектов. Они нисколько не походят друг на друга. Но первые лежат в основе вторых. Действительно, когда машина лицевости переводит какое-либо оформленное содержание в одну-единственную субстанцию выражения, она уже подчиняет их исключительной форме означивающего и субъективного выражения. Она выполняет предварительное разграфление, которое обеспечивает возможность различимости означающих элементов, осуществимости субъективных выборов. Машина лицевости — не дополнение к означающему и субъекту; скорее, она присоединена к ним и является их условием: дву-однозначности и бинарности лица удваивают других, избытки лица создают избыток с означающими и субъективными избытками. Именно потому, что лицо зависит от абстрактной машины, оно не предполагает уже присутствующих здесь субъекта или означающего; но лицо с ними соединено и сообщает им необходимую субстанцию. Как раз не субъект выбирает лицо, как в тесте Зонди, а именно лица выбирают своих субъектов. Как раз не означающее интерпретирует фигуру черного пятна-белой дыры, или белой страницы-черной дыры, как в тесте Роршаха, а именно такая фигура программирует означающие.
Мы продвинулись в ответе на вопрос: Что запускает абстрактную машину лицевости, ибо та осуществляется не всегда и не во всех общественных формациях? Некоторые общественные формации нуждаются в лице, а также в пейзаже[215]. Это целая история. В связи с крайне разными датами происходило всеобщее крушение всех примитивных, многозначных и неоднородных семиотик, разыгрывающих разнообразные формы субстанции и выражения, — крушение в пользу семиотики означивания и субъективации. Каковы бы ни были разногласия между означиванием и субъективацией, каким бы ни было превалирование того или другого в том или ином случае, как бы ни были вариабельны фигуры в своей фактической перемешанности, — только сообща они могут разрушить любую многозначность, установить язык в форме исключительного выражения, действовать с помощью означающей дву-однозначности и субъективной бинаризации. Свойственная языку сверхлинейность уже не координируется многомерными фигурами — теперь она сплющивает все объемы и подчиняет себе все линии. Не случайно ли, что лингвистика всегда, и быстро, сталкивается с проблемой омонимии или двусмысленных высказываемых, которые она будет трактовать с помощью всей совокупности бинарных редукций? Более обобщено, никакая многозначность, никакая черта ризомы не могут быть поддержаны: ребенок — когда он бегает, играет, танцует, рисует — не может сконцентрировать внимание на языке и письме, также никогда он не будет хорошим субъектом. Короче, новая семиотика нуждается в систематическом разрушении всего множества примитивных семиотик, даже если она удерживает некоторые их обломки за хорошо определенным ограждением.
Однако, как раз-таки не семиотики ведут между собой войну с помощью единственного собственного вооружения. Именно крайне особые сборки власти навязывают означивание и субъективацию как собственную детерминированную форму выражения, во взаимопредположении с новым содержанием — нет означивания без деспотической сборки, нет субъективации без авторитарной сборки, нет смешивания двух последних без сборок власти, которые действуют как раз благодаря означающим и осуществляются на душах или субъектах. Итак, именно такие сборки власти, такие деспотичные или авторитарные формации сообщают новой семиотике ресурсы ее империализма, то есть, одновременно, способность подавлять другие семиотики и защищаться против любой угрозы извне. Речь идет о конкретной отмене тела и телесных координат, благодаря которым действовали многозначные или многомерные семиотики. Мы дисциплинируем тела, мы разбираем телесность, преследуем становления-животным, выталкиваем детерриторизацию к новому порогу, ибо перескакиваем от органических страт к стратам означивания и субъективации. Мы производим одну-единственную субстанцию выражения. Мы строим систему белая стена-черная дыра, или, скорее, запускаем такую абстрактную машину, которая должна обеспечивать и удостоверять как всемогущество означающего, так и автономию субъекта. Вас пришпилят на белой стене, воткнут в черную дыру. Такая машина называется машиной лицевости потому, что она является общественным производством лица, потому, что она осуществляет олицевление всего тела, всех его окрестностей и объектов, а также опейзаживание всего мира и всей среды. Детерриторизация тела предполагает ретерриторизацию на лице; декодирование тела предполагает сверхкодирование посредством лица; крушение телесных координат или сред предполагает конституцию пейзажа. Семиотика означающего и субъективного никогда не проходит через тела. Абсурдно претендовать на проведение связи между означающим и телом. Означающее, по крайней мере, может быть соотнесено с телом, которое уже полностью олицевлено. Разница между нашими униформами и одеждами, с одной стороны, и с примитивными живописью и одеяниями, с другой, состоит в том, что первые осуществляют олицевление тела с помощью черных дыр пуговиц и белой стены ткани. Даже маска находит здесь новую функцию, полностью противоположную ее прежней функции. Ибо нет никакой унитарной функции маски, кроме как негативной (маска никоим образом не служит тому, чтобы скрывать, прятать, даже показывая или обнаруживая). Либо маска обеспечивает принадлежность головы телу, ее становление-животным, как в примитивных семиотиках. Либо, напротив, как раз теперь маска обеспечивает возведение, надстраивание лица, олицевление головы и тела: тогда маска — это лицо само по себе, абстракции или операции лица. Бесчеловечность лица. Лицо никогда не предполагает предварительных означающего или субъекта. Порядок абсолютно иной: конкретная сборка деспотической и авторитарной власти → запуск абстрактной машины лицевости, белая стена — черная дыра → установка новой семиотики означивания и субъективации на такой дырявой поверхности. Вот почему мы непрестанно обращаемся исключительно к двум проблемам: отношение лица к производящей его абстрактной машине; отношение лица к сборками власти, нуждающимся в таком общественном производстве. Лицо — это политика.
Конечно, в другом месте мы видели, что означивание и субъективация были абсолютно разными семиотиками со своими разными режимами (циклическое излучение, сегментарная линеарность) и с разными аппаратами власти (деспотическое обобщенное рабство, авторитарный контракт-процесс). И ни одна из них не начинает с Христа, с белого Человека как христианской универсалии — существуют азиатские, негритянские или индийские деспотические формации означивания; в наиболее чистом виде авторитарный процесс субъективации проявляется в судьбе еврейского народа. Но как бы ни различались эти семиотики, они, тем не менее, образуют фактически некую смесь, и именно на уровне этой смеси они утверждают свой империализм, то есть свою общую претензию на подавление всех других семиотик. Не бывает означивания, которое не заключало бы в себе зародыша субъективности; не бывает субъективации, которая не влекла бы за собой остатков означающего. Если означающее прежде всего подскакивает на стене, если субъективность прежде всего ускользает к дыре, то следует сказать, что стена означающего уже включает черные дыры, а черная дыра субъективности еще несет обрывки стены: следовательно, смесь обладает твердым основанием в неразложимой машине белая стена — черная дыра, и обе семиотики непрестанно перемешиваются благодаря пересечению, совпадению, разветвлению одной на другой — как между «Евреями и Фараоном». Только есть еще нечто большее, ибо природа смесей может быть крайне вариабельной. Если мы можем датировать машину лицевости, приписывая ей нулевой год Христа и историческое развитие белого Человека, то лишь потому, что смесь тогда перестает быть совпадением или переплетением, став полным взаимопроникновением, где каждый элемент пропитывает другой, подобно каплям красно-черного вина в белой воде. Наша семиотика современных белых Людей — даже семиотика капитализма — достигла такого состояния смеси, в котором означивание и субъективация действительно простираются друг через друга. Таким образом, именно в такой семиотике лицевость, или система белая стена — черная дыра, обретает весь свое расширение [extension]. Все же, мы должны различать состояния смеси и вариабельные пропорции элементов. Будь то в христианских или даже в дохристианских состояниях, один элемент может главенствовать над другим, быть более или менее мощным, чем другой. Тогда мы вынуждены определить лица-пределы, которые не смешиваются ни с единствами лица, ни с определенными ранее отклонениями от лица.
I. Тут черная дыра — на белой стене. Это вовсе не единство, ибо черная дыра непрестанно перемещается по стене и действует благодаря бинаризации. Две черные дыры, четыре черные дыры, п черных дыр распределяются подобно глазам. Лицевость — это всегда множественность. Мы населяем пейзаж глазами или черными дырами, как на картине Эрнста, как в рисунках Алоиза [Aloïse] или Вёльфли. Мы наносим на белую стену круги, окаймляющие дыру: всюду, где есть такой круг, мы можем поместить глаз. Мы можем даже предложить следующий закон: чем более окаймлена дыра, тем более эффект окаймления должен наращивать поверхность, по которой она скользит, и наделять эту поверхность силой захвата. Возможно, наиболее чистый случай дан в известных эфиопских свитках, представляющих демонов: две черные дыры на белой поверхности пергамента либо на прямоугольном или круглом лице, которое тут прорисовывается, но эти черные дыры множатся и воспроизводятся, создают избыток — и каждый раз, когда мы окаймляем вторичный круг, мы конституируем новую черную дыру, помещаем в нее глаз.[216] Результат захвата поверхности, которая тем более закрывается, чем более она наращивается. Это — деспотическое означающее лицо, и присущие ему умножение, распространение, избыток частоты. Умножение глаз. Деспот или его представители — повсюду. Это лицо, увиденное спереди, увиденное субъектом, который и сам видит не так уж много, ибо сцапан черными дырами. Это фигура судьбы, земной судьбы, объективной означающей судьбы. Крупный план в кино хорошо знает о такой фигуре: крупный план Гриффита — на лице, на элементе лица или на олицевленном объекте, которые затем обретают предвосхищающую [anticipatrice] темпоральную ценность (стрелки часов предвещают что-то).
II. Там, напротив, вытягивается в нить белая стена, в серебряную нить, идущую к черной дыре. Одна черная дыра «увенчивает» все другие черные дыры, все глаза, все лица в то время, как пейзаж — это нить, своим последним витком обвивающаяся вокруг дыры. Это всегда множественность, но это и другой рисунок судьбы — судьбы субъективной, страстной, рефлексивной. Это — морские лицо или пейзаж: лицо следует за линией, отделяющий небеса от вод, или землю от вод. Это авторитарное лицо расположено в профиль и ускользает к черной дыре. Или два лица друг против друга, но в профиль к наблюдателю, и их союз оказывается уже помечен беспредельным разделением. Или же лица, отвернувшиеся друг от друга, сметенные предательством. Тристан, Изольда, Изольда, Тристан, в лодке, несущей их к черной дыре предательства и смерти. Лицевость сознания и страсти, избыток резонанса или совокупления. На этот раз крупный план уже не влечет за собой увеличение поверхности, которую он в то же самое время вновь закрывает, его единственная функция — обладать предвосхищающей [anticipatrice] темпоральной ценностью. Он помечает происхождение шкалы интенсивности или является частью этой шкалы; по мере того как лица приближаются к черной дыре как конечному пункту, крупный план возбуждает линию, по которой они следуют: крупный план Эйзенштейна против крупного плана Гриффита (интенсивный подъем печали или гнева в крупных планах «Броненосца Потемкина»[217]).

И опять же мы ясно видим, что между двумя фигурами-пределами лица возможны любые комбинации. В «Ящике Пандоры» Пабста деспотическое лицо падшей Лулу соединяется с образом ножа для резки хлеба, с образом предвосхищающей [anticipatrice] ценности, которая предвещает убийство; но авторитарное лицо Джека Потрошителя также проходит через всю шкалу интенсивностей, ведущую его к ножу и к убийству Лулу.

Сложная машина:
1. Линия музыкальности.
2. Линия живописности.
3. Линия пейзажности.
4. Линия лицевости.
5. Линия сознания.
6. Линия страсти. и т. д.
Более обобщено, мы замечаем характеристики, общие для обеих фигур-пределов. С одной стороны, белая стена — широкие белые щеки — напрасно старается быть субстанциальным элементом означающего, а черная дыра — глаза — напрасно старается быть рефлексивным элементом субъективности, ведь они всегда идут вместе, но двумя способами: порой черные дыры распределяются и множатся на белой стене; порой же, напротив, стена, сведенная к своему высшему гребню или к своей нити горизонта, устремляется к черной дыре, которая венчает все. Не бывает стены без черных дыр, не бывает дыры без белой стены. С другой стороны, в том, как и в другом случае черная дыра существенным образом окаймлена, и даже сверхокаймлена; эффект края состоит в том, чтобы либо увеличивать поверхность стены, либо интенсифицировать линию; в глазах (зрачке) никогда не бывает черной дыры, она всегда внутри окаймляющего края, а глаза — всегда внутри дыры: мертвые глаза, которые видят тем лучше, что они — в черной дыре.[218] Эти общие характеристики не препятствуют различию-пределу между двумя фигурами лица, а также пропорциям, согласно которым то одна, то другая из них доминирует в смешанной семиотике — земное означающее деспотическое лицо, морское субъективное и страстное авторитарное лицо (пустыня также может быть морем земли). Две фигуры судьбы, два состояния машины лицевости. Жан Пари убедительно показал, как эти полюса осуществляются в живописи, полюс деспотического Христа в полюсе страстного Христа: с одной стороны, лик Христа, увиденный фронтально — как в византийской мозаике — с черной дырой глаз на золотом фоне, причем вся глубина вынесена вперед; с другой стороны, лица, которые перекрещиваются и отворачиваются, будучи увиденными на три четверти или в профиль — как в живописи Кватроченто — с косыми взглядами, прочерчивающими множественные линии, интегрирующими глубину в саму картину (можно привести произвольный пример перехода и смешивания — на фоне водного пейзажа в «Призыве апостолов» Дуччо вторая формула уже настигает Христа и первого рыбака, тогда как второй рыбак остается выполненным в византийском коде)[219].
Любовь Свана: Пруст сумел заставить резонировать друг с другом лицо, пейзаж, живопись, музыку и т. д. Третий момент в истории Свана — Одетты. Сначала все означающее устройство [dispositif] устанавливается целиком. Лицо Одетты с широкими белыми или желтыми щеками и глазами как черные дыры. Но такое лицо само непрестанно отсылает к другим вещам, также расположенным на стене. В этом и состоит эстетизм Свана, его дилетантизм: всегда нужно, чтобы что-то напоминало ему о чем-то другом — в сети интерпретаций под знаком означающего. Лицо отсылает к пейзажу. Лицо должно «напоминать» ему картину, фрагмент картины. Музыка должна испустить маленькую фразу, которая соединяется с лицом Одетты, — до такой степени, что маленькая фраза становится только сигналом. Белая стена заселяется, черные дыры упорядочиваются. Все устройство означивания, с его отсрочкой интерпретаций, подготавливает второй — страстный субъективный — момент, где будут развиваться ревность, недовольство, эротомания Свана. Теперь лицо Одетты ускользает по линии, которая устремляется к одной единственной черной дыре — черной дыре Страсти Свана. Другие линии — пейзажности, живописности, музыкальности — также спешат к этой кататонической дыре и обвиваются вокруг нее, дабы много раз окаймить ее.
Но в третий момент — на исходе своей долгой страсти — Сван идет на вечеринку, где видит прежде всего, что лица домашних и гостей разрушаются на автономные эстетические черты: как если бы линия живописности вновь обрела свою независимость — сразу — по ту сторону стены и вне черной дыры. Затем именно маленькая фраза Вентейля вновь обретает свою трансцендентность и возобновляет связь с линией чистой музыкальности, еще более интенсивной, а-означающей и а-субъективной. И Сван знает, что больше не любит Одетту, а главное, что Одетта больше никогда его не полюбит. — Было ли необходимо такое спасение через искусство, ибо Сван, как и Пруст, не будет спасен? Был ли необходим такой способ пронзать стену или выходить из дыры, отказываясь от любви? Не была ли такая любовь с самого начала прогнившей, сделанной из означивания и ревности? Возможно ли было что-то иное, учитывая посредственность Одетты и эстетство Свана? С печеньем мадлен каким-то образом связана та же история. Рассказчик жует свое мадлен — избыток, черная дыра непроизвольного воспоминания. Как же ему из нее выйти? Прежде всего, она — то, из чего он должен выйти, от чего ему надо ускользнуть. И Пруст это очень хорошо знает, даже если того не знали его комментаторы. Но он выберется благодаря искусству, только благодаря искусству.
Как вырваться из черной дыры? Как пронзить стену? Как разобрать лицо? Как бы ни был гениален французский роман, это не его забота. Слишком уж он занимается измерением стены или даже ее строительством, зондированием черных дыр, компоновкой лиц. Французский роман глубоко пессимистичен, идеалистичен, он, «скорее, критик жизни, чем ее творец». Он погружает своих персонажей в дыру, он заставляет их подскакивать на стене. Он постигает лишь организованные вояжи и спасение через искусство. Это все еще католическое спасение — то есть спасение вечностью. Он проводит все свое время, нанося точки вместо того, чтобы чертить линии — линии активного ускользания или позитивной детерриторизации. Англоамериканский роман совершенно иной. «Исчезать, исчезать, бежать… Пересекать горизонт…»[220] От Харди до Лоуренса, от Мелвилла до Миллера звучит одна и та же проблема — пересекать, уходить, пробивать, создавать линию, а не точку. Находить линию разделения, следовать ей или создавать ее — вплоть до предательства. Вот почему их отношение к путешествиям, к способу путешествовать, к другим цивилизациям, к Восточной и Южной Америке, а также к наркотикам, к путешествию на месте — совершенно иное, нежели у французов. Они знают, как это трудно — выйти из черной дыры субъективности, сознания и памяти, пары и супружества. Сколь соблазнительно позволить захватить себя ею, убаюкать себя в ней, зацепиться за лицо… «В темноте, хранимой в черной дыре, <…> слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. <…> Сперва я принял это за страсть, за экстаз. <…> Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, — более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения».[221] Румянец цвета расплавленной меди, подобный лицу в глубине черной дыры. Речь идет о том, чтобы выйти из нее, но не в искусство, то есть не в дух, а в жизнь, в реальную жизнь. Не отнимайте у меня силы любить. Эти американские и английские романисты также знают, как трудно пробить стену означающего. Много людей пыталось со времен Христа проделать это, начиная с самого Христа. Но сам Христос проморгал переход, прыжок, он отскочил от стены, и «когда он хромал и пошатывался, словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую» — Лицо.[222] Перейти стену, может Китайскую, но какой ценой? Ценой становления-животным, становления-цветком или скалой, а еще ценой странного становления — невоспринимаемым, становления-жестким, которые не заставляют более кого-либо любить.[223] Это вопрос скорости, даже [когда стоишь] на месте. Не значит ли это также разбирать лицо или, как говорил Миллер, уже не смотреть ни на глаза, ни в глаза, а проплывать через них, закрывать собственные глаза и превращать свое тело в луч света, движущийся со всегда более высокой скоростью? Конечно же, это требует всех ресурсов искусства, и самого высокого искусства. Это требует всей линии письма целиком, всей линии живописности, всей линии музыкальности… Ибо именно благодаря письму мы становимся животными, именно благодаря цвету мы становимся невоспринимаемыми, именно благодаря музыке мы становимся жесткими и лишенными воспоминаний, одновременно животными и невоспринимаемыми — влюбленными. Но искусство никогда не является целью, оно — лишь инструмент, чтобы чертить линии жизни, то есть все те реальные становления, которые не производятся только в искусстве, все те активные ускользания, которые не состоят в том, чтобы ускользнуть в искусство, укрыться в искусстве, все те позитивные детерриторизации, которые никогда не собираются ретерриторизоваться на искусстве, а скорее сметают его сами в области а-означающего, а-субъективного и безликого.
Разбирать лицо — дело нешуточное. Мы рискуем по-настоящему сойти с ума. Не случайно ли шизофреник одновременно утрачивает смысл лица, своего собственного лица и лиц других, смысл пейзажа, смысл языка и его господствующих сигнификаций? Дело в том, что лицо — мощная организация. Можем сказать, что лицо обретает в своей прямоугольности или округлости всю совокупность черт, черт лицевости, которую оно подводит под категории и ставит на службу означивания и субъективации. Что такое тик? Это как раз и есть всегда возобновляемая борьба между чертой лицевости, пытающейся убежать от суверенной организации лица, и самим лицом, которое вновь замыкается на этой черте, вновь захватывает ее, блокирует ее линию ускользания, вновь накладывает на нее свою организацию. (В медицинском различии между клоническим, или конвульсивным, тиком и тиком тоническим, или спазматическим, возможно, следовало бы увидеть то, что в первом случае превалирует черта лицевости, пытающаяся ускользнуть, а во втором — черта организации лица, старающаяся вновь закрыться, или замереть.) Однако, если разбирание лица — главная забота, то именно потому, что это — не просто история тиков и не авантюра влюбленного или эстета. Если лицо — это политика, то разбирание лица — тоже политика, вовлекающая реальные становления, все становление-подпольщиком целиком. Разбирать лицо — то же самое, что пробивать стену означающего, выходить из черной дыры субъективности. Программа, лозунг шизоанализа становится здесь таковым — отыщите ваши черные дыры и ваши белые стены, узнайте о них, узнайте о ваших лицах, иначе вы их не разберете, иначе вы не вычертите ваших линий ускользания.[224]
Дело в том, что теперь мы должны стать еще более осторожными с точки зрения практики. Прежде всего, речь никогда не идет о возвращении в… Речь не о том, чтобы «вернуться» к до-означающим и до-субъективным семиотикам первобытных народов. Нас всегда ждет неудача при разыгрывании негра, индейца или даже китайца, и вовсе не путешествия в Южные моря — какими бы жесткими ни были условия — позволят нам пересечь стену, выйти из дыры или утратить лицо. Мы никогда не сможем заново создать себе голову и тело первобытного человека — духовную, человеческую голову без лица. Напротив, это будет лишь средством воссоздавать фотографии, вновь отскакивать от стены, мы всегда обнаруживаем себя ретерриторизованными, о, мой пустынный островок, где вновь я нахожу сиреневый Хуторок [Closerie des lilas], о, мой глубокий океан, отражающий озеро Булонского леса, о, маленькая фраза Вентейля, напомнившая мне приятное мгновение. Есть физические и духовные восточные упражнения, но те, что мы делаем только в паре — например, в супружеской постели, окаймленной китайским сукном: хорошо ли ты проделал свои упражнения сегодня? У Лоуренса к Мелвиллу лишь одна претензия: Мелвилл лучше, чем кто-либо, умел пересечь лицо, глаза и горизонт, стену и дыру и знал, как это сделать, но одновременно он спутал такое пересечение, такую творческую линию с «невозможным возвращением», с возвращением к дикарям таипи, со способом оставаться художником и ненавидеть жизнь, способом удержать ностальгию по родной Стране («Мелвилл всегда тосковал по Дому и Матери — двум вещам, которые он покинул и оказался так далеко, насколько смогли унести его корабли. <…> Он вернулся в порт, дабы лицом к лицу встретить остаток своей жизни. <…> Он отклоняет жизнь. <…> Он цепляется за свой идеал совершенного союза, абсолютной любви, тогда как подлинно совершенный союз — это тот, где каждый принимает, что другой обладает великими неизведанными пространствами. <…> Мелвилл, в сущности, был мистиком и идеалистом. Он цеплялся за свое идеальное оружие. Что касается меня, то я оставляю мое и говорю: пусть старое оружие ржавеет. Сделайте новое, и стреляйте точно»[225]).
Мы не можем вернуться назад. Только невротики, или, как говорит Лоуренс, «ренегаты» и шулеры делают попытку регрессии. Дело в том, что белая стена означающего, черная дыра субъективности и машина лица суть тупики, меры нашего повиновения и подчинения; но мы родились в них, и именно под ними нас вынуждают бороться. Не в смысле необходимого момента, но в смысле инструмента, для которого следует изобрести новое употребление. Только через стену означающего мы можем пропустить линии а-означивания, аннулирующие любое воспоминание, любое возвращение, любую возможную сигнификацию и любую данную интерпретацию. Только в черной дыре субъективных сознания и страсти мы открываем трансформированные, раскаленные, захваченные частицы, которые надо вновь отбросить ради несубъективной, живой любви, где каждый соединяется с неизведанными пространствами другого, не входя в них и не завоевывая их, где линии компонуются как изломанные линии. Только в недрах лица, в основании его черной дыры и на его белой стене, мы сможем освободить черты лицевости — как птиц, не возвращаясь к примитивной голове, но изобретая такие сочетания, где эти черты соединяются в черты пейзажности, сами освобожденные от пейзажа, в черты живописности, музыкальности, сами освобожденные от их соответствующих кодов. С какой радостью, вызванной не только желанием рисовать, но радостью от всех желаний, художники использовали лик Христа во всех смыслах и во всех направлениях. А рыцарь куртуазного романа — можем ли мы сказать, что его кататонический синдром исходит из того, чем он является в глубине черной дыры, или из того, что он уже седлает частицы, которые выводят его из нее для нового путешествия? Лоуренс, которого сравнивали с Ланселотом, писал: «Быть одиноким, без разума, без памяти, рядом с морем. <…> Таким же одиноким, отсутствующим и настоящим, как первобытная тьма на солнечном песке. <…> Далеко, очень далеко, будто он коснулся земли на другой планете, где человек обосновался после смерти. <…> Пейзаж? Он насмехался над пейзажем. <…> Человечество? Его никогда не было. Мысль? Павшая как камень в воду. Великое, блистательное прошлое? Истощенная и использованная, хрупкая, хрупкая и полупрозрачная чешуя, наброшенная на пляж».[226] Неопределенный момент, когда система белая стена — черная дыра, черная точка — белый пляж — как на японской гравюре — не создает более системы со своим собственным исходом, собственным бегством и пересечением.
Дело в том, что мы увидели два крайне разных состояния абстрактной машины — иногда она берется в стратах, где обеспечивает лишь относительную детерриторизацию или абсолютные детерриторизации, которые, однако, остаются негативными; иногда же, напротив, она развивается на плане консистенции, который сообщает ей «диаграмматическую» функцию, позитивную ценность детерриторизации, как способности формировать новые абстрактные машины. Иногда абстрактная машина — поскольку она является машиной лицевости — выталкивает потоки в означивания и субъективации, в узлы древовидных разветвлений и дыры отмен; иногда, напротив, — поскольку она осуществляет подлинное «де-олицевление» — абстрактная машина высвобождает что-то вроде головок самонаведения, разрушающих на своем пути страты, пробивающих стены означивания и разбрызгивающих дыры субъективности, уничтожающих деревья в пользу подлинных ризом и управляющих потоками на линиях позитивной детерриторизации или творческого ускользания. Нет больше концентрически организованных страт, нет больше черных дыр, вокруг которых обвиваются линии, дабы окаймлять их, нет больше стен, за которые цепляются дихотомии, бинарности и биполярные ценности. Нет больше лица, создающего избыток с пейзажем, картиной или маленькой музыкальной фразой, где постоянно одно заставляет думать о другом — на поверхности, объединяемой стеной, или в центральном кружении черной дыры. Но каждая освобожденная черта лицевости создает ризому с освобожденной чертой пейзажности, живописности и музыкальности — не коллекция частичных объектов, а живой блок, соединение стеблей, где черты лица входят в реальное множество, в диаграмму с чертой неизведанного пейзажа, чертой живописи или музыки, которые оказываются тогда эффективно произведенными, сотворенными, согласно квантам позитивной абсолютной детерриторизации, а не вспоминаемыми и не вновь вызываемыми согласно системам ретерриторизации. Черта осы и черта орхидеи. Кванты, отмечающие столько мутаций абстрактных машин — одни в зависимости от других. Так открывается ризоматическое возможное, вызывающее потенциацию возможного, против древесного возможного, помечавшего закрытость и бессилие.
Лицо, какой ужас — оно, естественно, является лунным пейзажем, со своими порами, плоскими областями, тусклостью, яркостью, белизной и дырами; оно не нуждается в крупном плане, чтобы сделаться бесчеловечным, оно естественным образом — крупный план и естественным образом бесчеловечно, чудовищная ряса с капюшоном. По необходимости, ибо оно произведено машиной и согласно требованиям аппарата особой власти, которая запускает эту машину и выталкивает детерриторизацию к абсолюту, удерживая его негатив. Но мы впадаем в ностальгию по возвращению или регрессии, когда противопоставляем примитивную, спиритуализированную, человеческую голову нечеловеческому лицу. На самом деле есть только бесчеловечность, человек сделан исключительно из бесчеловечностей, но весьма различных, следуя весьма разным природам и скоростям. Примитивная бесчеловечность, бесчеловечность до-лица, это — вся многозначная семиотика в целом, делающая голову принадлежностью тела — тела, уже относительно детерриторизованного, разветвленного в духовно-животных становлениях. По ту сторону лица еще лежит совершенно иная бесчеловечность — уже не бесчеловечность примитивной головы, но бесчеловечность «головок самонаведения», где точки детерриторизации становятся оперативными, линии детерриторизации становятся позитивными и абсолютными, формирующими странные новые становления, новые многозначности. Стать-подпольщиком, повсюду создавать ризомы, ради чуда нечеловеческой жизни, которую надо сотворить. Лицо моей любви, но ставшее, наконец, головкой самонаведения… Год дзен, год омега, год ц… Должны ли мы закончить именно на этом, на трех состояниях, и не больше — примитивные головы, лица-распятия и головки самонаведения?