К книге
Единая параллельЧасть первая ПРЕДШЕСТВИЕ. 17
37%
Часть первая ПРЕДШЕСТВИЕ. 17
19

Бикфордов шнур не давал покоя следователю Матюхину. Он просидел над ним несколько часов, вперив напряженный взгляд, словно старался загипнотизировать обгоревший, задымленный обрывок. Это был обыкновенный кусок шнура, длиной с карандаш, желтый, с черными прожилками, с выгоревшей пороховой мякотью. Словом, отработанный и отброшенный взрывной волной запал.

Дело в том, что кусок шнура являлся единственным, но зато красноречивым, просто кричащим свидетельством того, что в скальном карьере строительства была совершена диверсия. Именно диверсия, а не случайное происшествие.

Но эта очевидная версия вела расследование в глухой тупик: бикфордов шнур начинал и тут же обрывал путеводную нить.

На площадке карьера в тот воскресный вечер находилось только три человека — бригада взрывников-отпальщиков Ивана Тимофеева. Часовой на плотине пропустил их на участок по специальным пропускам (с ними была тележка с пиропатронами). Потом прошла отпалка, в ходе которой оказался взорванным крайний «Бьюсайрус» — у экскаватора взрывом заклинило поворотный механизм.

Карьер размещался в отвесной скале, за несколько лет в гранитной тверди вырубили внушительную площадку. Попасть туда по совершенно отвесным стенам никто из посторонних не мог. Разве что специалист-скалолаз, но он должен быть в таком случае идиотом или сумасшедшим, чтобы спускаться в самое пекло карьерных взрывов! Значит, диверсию совершил кто-то из троих, из самих отпальщиков, если не считать часового на плотине. А это предположение бессмысленно, так как он находился в трехстах метрах, на гребне плотины.

Никто из посторонних в карьере не появлялся ни до, ни после отпалки — это единодушно показали на допросах все четверо.

Но кто-то же взорвал экскаватор…

Допустим, один из отпальщиков. Рассчитал время и, когда бежал от подожженного взрывного шпурта в скале, сунул по дороге (мимо бежал!) взрывчатку под основание экскаваторной стрелы. Затем — в укрытие. А в итоге готовое оправдание: в одном из двойных шпуртов вырвало взрыв-патрон — преждевременно сработал пакет в соседнем шпурте — и отбросило случайно к экскаватору — там он и взорвался. Такое объяснение пытались давать оба парня-взрывника, за исключением бригадира Тимофеева. Этот краснел, потел и недоуменно разводил руками: «А хрен его знает…»

Допустим, что такое могло случиться, — чего в жизни не бывает. Но тогда почему бикфордов шнур, найденный около экскаватора, — вот этот самый — отличается от других шнуров, примененных в тот день при отпалке? Он, как выяснилось, совсем из другой серии, не просто желтый, а желтый с черными прожилками (такая серия применялась на строительстве в прошлом году).

Вот здесь и начинался тупик: кому и зачем понадобилось оставлять столь заметный след, ведь проще было воспользоваться типовым шнуром рабочей серии — его полно под рукой.

Между прочим, этот аргумент мог иметь и другое толкование: любой из взрывников, умышленно применив этот нетиповой шнур, рассчитывал на оправдательный эффект: у меня такого шнура не имелось. Ищите другого человека.

А где искать и, собственно, зачем искать, когда все факты налицо? Вот взорванный экскаватор, вот люди, которые при сем присутствовали, — никаких других не было. Все основания для подозрения в преступлении, а отсюда — прямой путь к обвинению. Не признаются? Ничего, подумают, поразмышляют и признаются. Придется дать им время для этого и создать надлежащие условия.

Конечно, неприятный резонанс со всеми вытекающими последствиями. Все-таки стахановская бригада, а бригадир Тимофеев — на Доске почета. Ну что ж, тем хуже для руководителей стройки — притупление бдительности, неумение вовремя распознать замаскировавшегося классового врага, который нынче рядится в любые благообразные личины.

А может, провести дополнительное расследование? Но что это даст? Предположим, он вернется в город, доложит о факте диверсии и распишется в собственной профессиональной беспомощности? Тем более что новое расследование, будь оно в пять раз дотошнее, скрупулезнее, все равно ничего не добавит. А то что враг маскируется, упорно запирается и бешено злобствует — об этом убедительно свидетельствует само время. Взять хотя бы процесс по недавнему шахтинскому делу, да и другие аналогичные события…

«Решительно и безжалостно!» — вслух резко сказал Матюхин, стукнув кулаком по объемистой папке черемшанского дела, которое за эти семь дней перевалило уже за шестьдесят страниц. Положив сверху обрывок бикфордова шнура, устало подумал: «Пора закрывать». Правда, подумал без обычного в таких случаях удовлетворения.

Странно, но все эти дни он так и не почувствовал, как ни старался, желанной слитности с местным жизненным ритмом, не ощутил подлинного вкуса и запаха черемшанского кержацкого хлеба, так и не смог настроиться на душевную открытость с людьми, с которыми пришлось общаться. И в кино ходил, и на стройке был, беседовал с начальством, с рабочими, провел один вечер в общежитии, даже на стрельбище присутствовал, а вот настоящей сердечной расположенности — ни у себя, ни у встречных не достиг. А ведь умел это делать раньше, куда бы ни приезжал, всюду и всегда умел с ходу, по-комиссарски располагать к себе людей.

Какой-то настороженной, будоражной показалась ему Черемша. И жила она непривычной жизнью, непохожей на все виденное раньше. Не село и не город, что-то от того и от другого: нечто среднее между городской самостоятельностью и деревенской степенностью. К тому же крепко заквашенное кержацкой занозистостью, которая эдаким рогатым чертом проглядывается даже в глазах конопатых пацанов: дескать, знай наших.

Если честно признаться, ему за эти дни так и не удалось ни с кем поговорить. Вежливость, доброжелательность, уважительность, ну может быть, согласный ответный смешок, а дальше — ни шагу, хоть лопни, хоть вверх тормашками становись перед ними. «Чок-чок, зубы на крючок!» — такая считалка у местной ребятни, что играет по вечерам под окнами, на базарной площади. С детства учатся сдержанности, стервецы…

Впрочем, это не так уж и плохо.

Хуже, что с руководством стройки он, кажется, не нашел общего языка. Ну, это как сказать. Например, с начальником строительства Шиловым они вполне достигли взаимопонимания. Разумеется, по деловым вопросам. Что касается «общения душ», то тут Шилов явно не внушал расположения. Уж больно шикарный, подчеркнуто респектабельный вид, прямо с рекламного американского проспекта, не хватает только стандартных усиков. «Столичный гусь, играет под „высококвалифицированного специалиста“. А глаза пустые, беспутные, окрашенные поволокой под эдакого „наивняка“».

Ну, а немец — главный инженер — есть немец. Что с него возьмешь? Бесспорно, заражен бациллой нацизма, но маскируется под шумливого «красного социалиста». Гнать его надо отсюда незамедлительно, и в три шеи.

Все они тут завзятые артисты, каждый кого-нибудь, играет или строит из себя черт знает что. Тот же парторг Денисов, не поймешь, какую линию гнет: не то перехлестывает, не то захлестывает влево. А ведь бывший чоновец, проверенный, казалось бы, человек.

Не получилось у них разговора. Встретились, конечно, узнали друг друга, хоть служили в разных эскадронах, да и полгода всего, похлопали по плечу, перешли на «ты». А потом, как сели за стол, сразу будто заело: оба начали вязнуть в пустяках, лавировать, искоса приглядываться. Накурили, надымили в кабинете, а толку никакого — не нашли взаимности, а может, просто не искали. Как это высказывался Денисов? А, ну да: «Социализм — есть человеческая доброта». Оно-то верно. Только прежде надо еще построить этот самый социализм. На одной доброте не то что социализма, шалаша пихтового не построишь.

Казалось бы, элементарно. А вот поди ж ты, не различает человек, где голубая филантропия, а где — железный закон классовой борьбы.

Матюхин поднялся со стула, прихрамывая, походил по комнате. Раздумывал: пойти или не пойти к Денисову? Нет, не ради продолжения какого-либо спора, а для дела — надо же с кем-то из руководства провести заключительную беседу, информировать о своих выводах. Завтра с утра уезжать.

Подошел к столу, вгляделся в сумеречную вечернюю улицу (молодежь гоняла лапту), вспомнил, что Денисова сегодня не было в управлении — болеет. Стоит ли беспокоить больного, да еще в вечерний час?

Постоял у настенного зеркала, поскреб мизинцем столбик рыжеватых усов, неожиданно усмехнулся: из-за частых гитлеровских карикатур в газетах друзья советуют сбрить усы. Дескать, немодные. Дискредитируют. А почему? Вон у маршала Блюхера такие. Не сбривает же. Нет, сбрить усы — значит потерять лицо.

Рядом с зеркалом телефонный аппарат, изрядно облупленный. Матюхин покрутил ручку и попросил телефонистку соединить его с квартирой парторга Денисова.

— Михаил Иванович? Матюхин говорит. Ты как там, болеешь?

— Болею, — хрипло отозвался Денисов, — Чай пью.

— Меня пригласишь на чай-то?

— Приходи. Заварка свежая.

Денисов жил не в итээровском городке, а в селе, почти в центре, рядом с клубом. Проходя мимо, следователь услыхал из распахнутых клубных окон музыку: задорную, бесшабашно-веселую, которая вряд ли подходила к фильму, обозначенному на белой афише: «Поэт и царь». С иронией подумал, что и сам идет к Денисову не с той музыкой, которая соответствует собственному настроению, а уж больного парторга тем более. Но что делать— жизнь зачастую окрашена совсем не в те тональности, которые бы нам хотелось…

Жил Денисов тесновато и, в общем, по-деревенски: деревянные лавки вдоль стен, громадная, как телега, кровать с пышной горой подушек, укрытых поверху кружевной накидкой, беленые стены увешаны семейными фотографиями — в разнокалиберных рамках под стеклом. Изба надвое разделена громоздкой русской печью, а вместо двери в горницу — ситцевая занавеска. Впрочем, всюду чувствовалась опрятность, чистота, ухоженность, от надраенных кастрюль на кухне до прохладных тряпичных половиц по всему полу.

— Хозяйка у соседки, а ребятня в кино ушлындала, — сказал Денисов. — Может, пол-литра раздавим? У меня имеется НЗ.

Он сидел в углу на лавке, вернее, полулежал на подоткнутых двух подушках и улыбался, делал бодрый вид, хотя получалось это у него плохо: обтянутые скулы, запавшие глаза, вымученная улыбка вызывали откровенную жалость.

— Пить не будем, — отмахнулся Матюхин. — Чайком побалуемся.

Денисов пододвинул на столе фаянсовый цветной чайник, показал на свободную чашку: наливай сам.

— У тебя курево с собой? Угости.

— Трубочный самосад, — сказал Матюхин.

— Сойдет. А то, понимаешь ли, совсем пропадаю без табака. Семейный заговор: попрятали все папиросы.

Матюхин отговаривать не стал, отсыпал пригоршню из кисета, набил трубку, стараясь не замечать, как нетерпеливо и жадно, трясущимися пальцами свертывал Денисов самокрутку. Полистал лежавший на столе журнал «Под знаменем марксизма», обратил внимание на подчеркнутые абзацы статьи «Фашизация науки о личности и воспитании в Германии».

— Страшное дело затевают фашисты, — вздохнул Матюхин, пробежав несколько строк и вспомнив содержание статьи (он ее читал раньше — номер был апрельский). — Идеологическая подготовка убийц в масштабе государства — такого еще не бывало в истории. Причем на научном уровне.

— Дутая эта ихняя наука, — затянулся и закашлялся Денисов. В груди у него, в горле нехорошо забурлило, заклокотало, и глухие, пугающие звуки эти странно но соответствовали, никак не вязались с выражением блаженства на изможденном лице. — Они от этой жестокости, в конце концов, сами задохнутся. Жестокость как скорпион — рано дли поздно убивает себя.

— Это верно, — согласился Матюхин, — Только не следует забывать, что жестокость эта будет обращена против нас. Надо готовиться ответить тем же. Чтобы нашла коса на камень.

— Ерунда, Афанасий Петрович! — Денисов откинулся на подушку, глаза его азартно блеснули. — Война это тебе не сенокос, да и люди у нас не те, уж не говоря о том, что идеология наша — совсем противоположная.

— Ну-ну, — Матюхин удовлетворенно попыхтел трубкой: недавний спор продолжается-таки! Интересно проследить, в чем же у них истинные расхождения. — Чем же, ты считаешь, мы должны ответить? Уж не добротой ли?

— И добротой — тоже. Железной добротой. А вообще — человечностью. Они делают ставку на зверя, а мы — на человека. Улавливаешь разницу? Между прочим, человек всегда был и будет сильнее любого зверя. У зверя — слепая ярость, у человека — осознанная ненависть. Святая, испепеляющая, которая может все.

— Любопытно! — усмехнулся Матюхин. — Значит, что же выходит в итоге?

— Только то, что жестокость — не наш стиль. Антисоциалистический.

— Допустим. А как же классовая борьба? А как же быть с указаниями классиков о том, что классовая борьба должна быть жестокой, особенно при ее обострении? Как понимать?

— А так и понимать: в человеческом смысле. Как вынужденное явление. Но ни в коем случае не культивировать.

У Матюхина от внутреннего возбуждения даже заныла раненая нога. Приподнявшись, он поискал глазами, куда бы выколотить трубку, да заодно и успокоиться малость. Конечно, он отлично понимал принципиальную разницу высказанных позиций, но понимал и другое: этот спор может увести их и слишком далеко от дела. Да и к чему спорить им, бывшим чоновцам-однополчанам?

— Ладно, не будем заезжать за межу. Давай лучше пить чай.

Про чай они действительно забыли. Он был остывшим, почти холодным, а подогреть некому: хозяин лежачий больной, Матюхин же не разбирался в кухонных премудростях. Да и нужды не было особой — чай только предлог, придумка, предусмотренная, как зонтик на случай плохой погоды. А горячий он или холодный — какая разница? Оба отлично понимали это.

И еще они понимали, что, собственно говоря, идут разными дорогами, а точнее — двумя параллельными колеями, которые сколько ни старайся, не сольются, даже не сблизятся, как не сближаются колесные следы. И все-таки им зачем-то надо было лишний раз удостовериться в этом, особенно напористо — Матюхину, хотя за выяснениями, словесным лавированием все больше открывалось обоюдное отчуждение. Только и всего.

Промолчали несколько минут, прислушиваясь к равнодушно-бойкому перестуку настенных ходиков. Потом Матюхин опять принялся сосредоточенно набивать трубку.

— Значит, забираешь ребят? — глухо спросил Денисов.

Матюхин ответил не сразу: потер подбородок, в раздумье покусал трубочный мундштук.

— Забираю. Завтра утром увожу под конвоем.

— Всех четверых?

— Нет, двоих. Двух отпальщиков. Бригадира оставляю. Только с Доски почета вы его снимите. Немедленно.

— Ты считаешь, что виновность их доказана?

— Докажем. А вот они пусть доказывают свою невиновность.

— Но я слыхал, в юриспруденции все как раз наоборот?

— «Презумпция невиновности»? Это устаревший принцип буржуазного суда. В эпоху классовой борьбы, когда злобствует и огрызается враг, пролетариат в корне меняет методы. На более эффективные, как это показали парижские коммунары. На то и диктатура пролетариата.

— Но какие же все-таки основания для ареста?

— Вероятность совершения преступления. Иначе говоря, прямые улики, вполне обоснованное подозрение. Ты не усмехайся насчет подозрения, тут все объективно, будь уверен. Я многих допрашивал и многих вычеркнул из круга вероятности. Например, того же парня-табунщика, хотя тут присутствовал веский мотив: личная месть. Но у него стопроцентное алиби.

— Это Полторанин, что ли?

— Да, Полторанин Георгий. Ваш черемшанский ковбой. Между прочим, я кое-что слышал об этой истории с лошадьми. Непонятная история, явно припахивающая уголовщиной. Как это вы умудрились приписать здоровым лошадям инфекционный сап? И ведь едва не пустили их в расход. Кстати, ты был членом выбраковочной комиссии?

— Был. И именно я отменил приговор лошадям. А что касается сапа, то поговори с вашим районным ветфельдшером. Медзаключение давал он.

— Да, я знаю…

Денисов, повернувшись к стене, подтянул гирьку настенных ходиков — цепочка пострекотала коротко, сварливо, будто сорока прокричала на колу. Потом сделал глоток из чашки, вздохнул:

— Если говорить откровенно, ты кое в чем прав… С точки зрения закона. Ну, например, насчет этих ребят-взрывников. Я понимаю тебя: ты приехал сюда и, как следователь, должен уехать с какими-то результатами. А я остаюсь здесь, и смотреть людям в глаза завтра буду я. Что я им скажу? Ведь все отлично понимают, что взрывники невиновны, а настоящий враг остался на свободе и будет, обязательно будет готовить новый удар.

— Ну что ж, разберемся — освободим.

— А время будет работать на врага? А разговоры вокруг этого? А доверие, а вера в людей — как быть с этим? Ведь ты же видишь сам, как народ-то расцветает, будто луг весенний! И ты ему только поверь, доверься, он же сторицей тебе отдаст. А отдавать придется этой самой сторицей — грозная пора приближается. Я понимаю, у тебя тоже свои сроки. Но возьми на себя, доложи: так и так, требуется дополнительное расследование. Скажи, что Денисов, как член райкома, дает поручительство за этих ребят-взрывников. Оба они, кстати, комсомольцы. Ты же бывший чоновец, Матюхин. Ну!

— А если ты ошибаешься? У меня — документы, факты, у тебя — одни эмоции.

— Нет, не эмоции. Вера! И вот эта самая вера в людей рано или поздно поможет нам найти и разоблачить настоящего врага. Мы его найдем, даю тебе слово.

— Лихо берешь, Денисов! Лихо. Человек ты напористый, знаю и убедился. Но все-таки согласиться я с тобой не могу. Ты уж извини.

— И все-таки подумай. Время еще есть.

— Что тут думать? Закон есть закон.

Возвращаясь, Матюхин долго простоял на мосту, разглядывая темную бурлящую воду. Деревянный мост вздрагивал, скрипел, и от этого рождалось ощущение медленного хода, будто под ногами была баржа, легко скользящая по речным перекатам. Следователь сосал потухшую трубку и все жалел, что так и не смог за эти суматошные дни вырваться на рыбалку. Ну что ж, пусть живут черемшанские хариусы до следующего раза…

Он только сейчас понял, почему так упрямо стремился к разговору с Денисовым: его подталкивало к этому собственное внутреннее беспокойство, глубоко запрятанная неуверенность. Как и всякий человек, которому дано право судить людей, вершить их судьбы, он всегда старался искать подтверждение своим выводам у жизни, у тех, кто был в стороне от существа дела или по крайней мере не имел прямой причастности. Нет, не потому что его мучили угрызения совести, скорее, по профессиональной привычке.

А между тем душевной успокоенности не было. Не было, и все… И в этом крылась загадка. Ему все время казалось, что чего-то он недосказал, что-то важное забыл упомянуть, и вообще, немного, может быть самую малость, не дотянул до истинной стопроцентной своей правоты. Или в чем-то сфальшивил. Было такое ощущение, что впору хоть возвращайся назад. Он забыл при прощании взглянуть в лицо Денисову, в глазах его прочитать итог трудного разговора…

Из-за Станового хребта медленно выкатилась ущербная надкусанная луна, высветила дорожку прямо по середине реки, разделив надвое черную воду. Из клуба повалил народ — кончилась картина, по дощатому настилу застучали каблуки, и на мосту сразу сделалось неуютно, как на приречной пристани.

Матюхин направился к Дому приезжих («Клоповник, будь он проклят!»), с трудом сдерживаясь, чтобы не попросить огонька у встречных парней — забыл спички у Денисова. У сельсоветского палисадника темнела группа людей: как-то странно неподвижно и молча они держались. Матюхин подошел ближе, удивился: оказывается, слушали радио — шипящий блин репродуктора был выставлен на подоконник. Матюхин едва прикоснулся к забору и вздрогнул, словно от удара электрического тока, услыхав первые слова: в Испании военно-фашистский мятеж!

Опустившись на колено, он шарил по земле, разыскивая выпавшую из пальцев трубку, и тревожная мысль многоголосо, хлестко стучала у него в голове: «Неужели это начало?!»

А когда выпрямился и снова вгляделся в аспидный зев репродуктора, вдруг неожиданно ясно понял: Денисов во многом прав…

Придя в гостиницу, Матюхин долго курил у распахнутого окна. Потом все-таки решился: снова позвонил парторгу Денисову.

— Я насчет твоего поручительства звоню… Оно должно быть в письменной форме.

— Понял, сделаю. Утром перед отъездом зайди. Заберешь и чайку попьешь на дорогу.

— Договорились. А насчет этих ребят — смотри в оба. Головой отвечаешь.

— Спасибо, Афанасий Петрович! Все будет в лучшем виде.

Предыдущая главаГлава 19 из 52Следующая глава