Через горы могучие, леса дремучие, за тридевять земель с пересадкой в новосибирском порту Толмачево, Иза полетела туда, где завязались и когда-нибудь развяжутся ее солнечные поводья. В первый раз путешествовала она по небу. Не сказать, что понравились ощущения давящей глухоты и дурнотных качелей. Смотреть в иллюминатор тоже было не очень интересно – вокруг бесконечно дымились пухлые, странные в своей ватной близости облака. Но когда внизу сквозь раздерганные облачные волоконца, как ил на дне озера, начала проступать тайга, Иза оживилась. Мир очистился, засиял голубым шитьем по темнохвойному войлоку – мир, к которому все годы разлуки тянуло ее глубокое птичье чувство. Едва сдержала кричащую в сердце радость, приметив справа синий пояс реки – неправдоподобной яркости шелк, окантованный светло-коричневой оторочкой утесов в зеленой подпушке. Самолет пошел на посадку…
Город раздался и возмужал, ощерился прорехами строек, кое-где над вечной мерзлотой поднялись блочные конструкции на бетонных столбах – «встали на цыпочки», как шутят якутяне. С множественными свидетельствами милых подробностей выбегали в явь улицы и переулки – ровесники детских событий. Гужевые водовозки и пролетки на обитых резиной колесах по-прежнему неспешно двигались по дороге на пыльном ходу, без напрасных гудков огибаемые автомобилями. Все тем же корабликом с темным навершием ныряла в волнах крыш караульная башня древнего острога. Пешеходы вышагивали не быстро, с невозмутимым достоинством приветствуя знакомых кивком… Иза ловила себя на том, что ищет глазами крупного человека с легкими залысинами и «чапаевскими» усами, в плохо проглаженном льняном костюме. Она соскучилась по дяде Паше, по дорогим ей людям и детству, наполненному их любовью, а теперь невозможной надеждой.
Отступило назад старинное казначейство, блеснул многооконным залпом длинный магазин, венчающий круглую площадь. На проспекте возник гранитный Ленин, простер призывную руку к востоку, в сторону Дома политпросвещения и детской библиотеки, размещенной в бывшем храме. В той стороне находилось и Министерство культуры.
Земля у дороги была разворочена, рабочие проводили трубы. Осторожно ступая по шатким мосткам над ямой с искрящейся сваркой, Иза пробралась на нужную улочку с островками сбитых из чурочек мостовых. Новое деревянное здание нарядно желтело среди старых домов, как свежая заплата на ветоши. Если бы не плакаты, украшающие забор, министерство напоминало бы зажиточную усадьбу.
Выпускницу столичного института препроводили в приемную, и дородный министр, якут с характерной хитринкой в глазах, весело всплеснул руками:
– Молодес-с, что приехала!
Не дав ей опомниться, он пространно и живо заговорил об активном внедрении новых форм культурно-просветительной работы, которая зиждется («жиждится», произнес с гордым акцентом) на развитии общественных начал. Иза клевала носом и, чтобы не задремать, щипала себя за пальцы. Сказывалась шестичасовая разница в поясах.
– А командовать парадом станешь ты! – завершил министр обкатанную речь и приметил, что будущий командир парада подозрительно сладко посапывает. Иза не слышала, как он выглянул в коридор и кого-то позвал. Пролетела, кажется, всего минута, и молодая сотрудница деликатно коснулась ее плеча. Министр успел подписать какую-то бумагу с печатью, которая и была вручена принятой культработнице:
– Вы определены методистом городского ДК. Документ дает право поселиться в комнате ведомственного общежития.
Счастливая столь стремительно разрешенным вопросом работы, жилья и, что немаловажно, выданными в бухгалтерии «подъемными», Иза отправилась на поиски «Богемы» – такое неофициальное название носил дом, где жили одинокие и малосемейные люди культуры и искусства. Подход властей к оснащению республики квалифицированными кадрами был практичен: отдельные квартиры сразу получали только приезжие специалисты. Свои могли потерпеть до лучших времен. Иза была своей, к тому же семьей не обременена.
Каменный город за окнами автобуса превращался в деревянный. Возле остановок мальчишки с бидончиками, как раньше, качались на гнилых тротуарах, пережидая очередь к желтой цистерне с квасом. Простодушный барачный быт плыл навстречу ветрам и взорам на парусах подсиненного белья. Несло шкварками, жареным луком, сбежавшим молоком и дымом летних кухонь, и уличным туалетом, и щедро удобренной огородной землей. У каждого места свой запах…
Двухэтажное общежитие ведомства культуры колыхалось чуть дальше дорожной насыпи в середине пруда, как Ноев ковчег на приколе. Невозможно было назвать лужей это обилие стоячей воды, опутанной сложной сетью мостков. Построенный какими-то халтурщиками-шабашниками, несуразный дом западал с боков, отчего крайние окна пьяновато гримасничали и косились в стороны. Иза прошла в просторный двор с деревянной площадкой и засмеялась, увидев на стене беленого туалета лозунг: «Товарищ, помни: любая твоя ошибка ведет к неприятности в общей работе!»
В коридоре пахло сыростью. Чувствовалось легкомысленное непостоянство, когда от тебя ничего не зависит и не предугадаешь, как дальше сложится жизнь. На сумрачных стенах и тут висели позаимствованные где-то лозунги: «Пейте советское шампанское!», «Уважайте труд уборщиц!», «Храните деньги в сберегательных кассах!» Вспомнился плакат на двери «всехной» кухни в бараке на улице Байкалова: «Болтун – находка для шпиона». Но если там наглядная агитация подгонялась под теоретические обоснования власти и предупреждала жильцов вполне серьезно, то в Богеме явно жили шутники.
Иза едва увернулась от пробегавшей мимо детской стайки и услышала изумленный оклик:
– Готлиб?!
– Полина! – радостно оглянулась Иза на знакомый голос и – вот это да! – не узнала в белокурой красавице детдомовскую соседку, острую и ершистую Полину Удверину. Девушки бросились друг другу в объятия.
Кто-то недавно выехал из комнаты, соседней с комнатой Полины. От прежнего хозяина осталась конторская мебель с инвентарными номерами и кое-какие кухонные мелочи. Помогая Изе с устройством, Полина засыпала ее вопросами. Успели слегка поцапаться, кто кому больше послал открыток и писем… На Изу нахлынули отголоски прошлых дней, событий, имен; любая условность была понятна с полуслова, и все было родным. Полина хвалила демократичность министра, тараторила вперемешку о себе и о других.
– Галку увидишь – ахнешь, бадья-а! Детишек полный дом. Ну, Сергей у нее мужик крепкий, справляются, все хорошо. Правда, я с Галкой сейчас не общаюсь, поссорилась.
– Наташа сейчас где? – спросила Иза о третьей детдомовской соседке.
– Наташке тоже с мужем повезло, увез аж в Сочи… Да, твою Наталью Фридриховну часто вижу в гастрономе. Иногда со второй твоей соседкой, полненькой такой, но все мельком, путем не разговаривали. Вот дядю Пашу ни разу не видела.
Швабра выпала у Изы из рук.
– Погоди-ка! – сорвалась Полина. Вернувшись, положила на стол пачку денег: – Помнишь, дядя Паша тебе на день рождения двести рублей подарил, а мы их на диван Галке взяли? Я долги всегда из принципа отдаю. В Свердловске такие диваны втрое меньше стоят, у нас здесь все по завышенной цене… Готлиб… ты что?
– Дяди Паши больше нет, – сказала Иза мертвым голосом.
…Они плакали и говорили, перебивая друг друга, обнявшись, как в детстве. Бег слез усмирять труднее, пока сам ты молод и полон жизни.
Утром следующего дня Иза пошла на кладбище и застыла, не дойдя до него. На месте погоста возвышались многоквартирные дома нового квартала. Она машинально опустилась на скамью перед детской площадкой.
Маму и тут не оставили в покое, разметали бедный прах в последнем «переселении». Ни лет рождения и смерти, ни «тире» жизни. Без имени, без судьбы. Янтарная слезка в Балтийском море. Наталья Фридриховна не известила в письме. Пожалела… Господи, прости нам долги наши. Прости, мама.
– Кто тебя обидел?
Чьи-то маленькие шершавые руки с силой отвели от лица Изы ладони. Румяный малыш лет пяти, с деревянным мечом на боку, заглянул ей в глаза.
– Никто.
– Хочешь, я его побью?
– Кого?
– Того, кто тебя обидел.
– Ты его не знаешь.
– А ты покажи! Я его вот так, вот так! – Он несколько раз рубанул воздух грозным оружием.
– Я сама не знаю, кто это. Правда.
– Жаль, – разочарованно вздохнул он.
– Тебя как зовут?
– Сашка. А тебя?
– Иза.
– Лиза?
– Иза, Изольда.
– Такого имени у девочек не бывает.
– Бывает. И потом, я ведь взрослая.
– Ты не тетенька. Ты плачешь. Если тебя опять кто-нибудь обидит, скажи мне.
Взобравшись на железную горку, он крикнул сверху:
– Девочек нельзя обижать!
На проселочной дороге Иза остановила попутку – белый автобус с выступающим, как у грузовика, капотом. Из кабины высунулся пожилой водитель:
– Куда тебе?
Она назвала село.
Автобус был полон людьми, проход загораживали мешки и ящики с продуктами. Сельский житель в город впустую не ездит.
– Не стой, садись на кондукторское место, вишь – свободно.
Взлохмаченные у висков прядки, залысины надо лбом, глаза улыбчивые и карие – очень похож на дядю Пашу. И пуговицы на окладистом животе так же не держатся…
– Не нашенская? Что-то я тебя не припомню.
– Я родилась в поселке, но недолго там жила.
– Чья дочь-то?
– Марии Готлиб.
На его лбу собралась и разгладилась сеточка морщин.
– Не помню. На «кирпичке» с ней жили?
– Да, возле кирпичного завода. – Иза подалась вперед: – А кузнеца колхозного помните? Степана Васильева. Его в горах лесорубы убили…
– Кузнеца помню.
– А жену его?
– Майис?
– Она нашлась или… нет?
– Н-ну… Огорчу, наверно. Не нашлась. В тот год волки нас одолели, стали нападать на табуны. Попадись человек – не пощадили бы… В доме Васильевых теперь председатель живет. Они тебе кем приходились?
– Просто я знала их когда-то…
– Много лет тут не была?
– Пять лет, пока училась.
– А где училась? – неожиданно поинтересовалась пожилая женщина в ситцевой белой косынке.
– В Москве.
– Зря приехала, – вмешалась в разговор другая, помоложе, бойкая и черноглазая. – Моя б воля – я бы, наоборот, на материк укатила. Что тут хорошего? Девять месяцев – зима, остальное – лето. Эх, денег бы накопить и мотануть отсюда!
– Мотай, Люба, мотай, – раздраженно откликнулась первая.
– А че ты меня, Альбина, гонишь-то? – обидчиво дернулась черноглазая Люба.
– Я раньше тоже думала: уеду в тепло и не вспомню, где родилась-выросла. Уехала в Одессу. И где сейчас я, и где мой теплый край, веселый город Одесса? Как был, так и стоит у Черного моря, а я – на Севере и за ней не скучаю. Уезжала-то, выходит, для чего?
– Ну?
– Для того, чтоб дошло: здешняя я! А ты, Люба, едь, ты, может, других особенностев человек и где угодно сумеешь прижиться. А если нет, так домой, как птица, прилетишь и счастлива будешь, что вернулась, и каждому знакомому дереву поклонишься – родное!.. Земель-то много разных – красивых, теплых, а эта – одна внутри у тебя, и душу от нее не оторвешь, так же как другую землю в душу не запихаешь и счастливой не станешь от другой… Вот и эта девочка к родине потянулась, хоть и грамотная. А ведь могла со своим образованием остаться в центре. – Женщина ласково посмотрела на Изу.
Грунтовый тракт стелился по взгоркам, блестя камешками и истончаясь на горизонте змеиным хвостом. По обеим сторонам дороги вспархивали березовые перелески. Вымахнула навстречу и осталась позади деревушка в десяток дворов, с якутскими коровниками на задворках – диковинными для неместного жителя мазанками из вертикальных жердей и коровьих лепех. Передергивая кожей, коровы отгоняли оводов и щипали придорожную траву. Порой одна останавливалась поперек дороги, задумчиво двигая замшевыми губами, и поднимала навстречу автобусу волоокую морду. Машина уважительно огибала созерцательное животное и мягко, как по шоссе, катила дальше.
– С тобой, Игнатьич, радость ехать, – сказала водителю Альбина. – Не то что с Лукашиным. С ним всю дорогу качает, будто он не людей, а чурки с глазами везет. И пыль в окна летит – не продохнуть.
– Так я ж старше, – весело блеснул он глазами.
– У Лукашина тоже стаж приличный. Дорога та же, и по времени одно к одному выходит. А все равно не как с тобой.
– Так он младше.
– Старше, младше, – засмеялись женщины, и шоферский живот задрожал, как от маленького землетрясения.
– Я на войне был, а Лукашин не успел по младости.
– Война-то при чем?
– Он же людей всю жизнь возит.
– А ты – не людей? В чем разница?
– В привычке, милые мои, в привычке. Я на фронте снаряды возил. Каждый день четыре года…
Покуривая на остановке в окно, Игнатьич поинтересовался:
– К кому приехала-то?
– На покос, – смешалась Иза.
– Рано еще на покос, – улыбнулся он. – А то к нам заходи. Я – дядя Федя Бурыкин, Федор Игнатьич. Вон мой дом стоит. Чаю попьем, жена пирожки должна была постряпать. Если недолгие твои дела, у меня через полтора часа еще рейс в город.
– Спасибо… Мне на алас Васильевых сходить надо.
– Надо так надо. Ну, всего доброго тебе. – И водитель снова улыбнулся Изе широко и жизнерадостно, как улыбался маленькой Изочке дядя Паша.
…Она бежала по лугу, по земляничной просеке, сквозь старый ельник, босая, нисколько не запинаясь о холмики, ямки и оголенные петли ветвей. Руки привычно разгребали дикие лохмы еловых лап над влажными ложбинками, ноги помнили исковерканные коровьими копытами сырые тропинки – вспомнили и ту детскую легкость, с которой Изочка носилась по ним наперегонки с Сэмэнчиком. Юные елки повзрослели, зеленый воздух остро пахнул землей.
На косогоре издалека показалось по-новогоднему нарядное шаман-дерево. Солнечный зайчик скакал на серебристой табакерке, воткнутой в усыпанную ржавой мелочью горку подношений у комля. Время обесцветило ленты на волосяных шнурах, и лишь на одной реял кумачовый лоскут, как снегирь, залетевший в стайку воробьев. Найдя голубоватую атласную ленту, Иза привязала рядом новую синюю и прижалась щекой к медной чешуйчатой коре. Внутри теплого ствола трепетали налитые смолистой кровью жилки, тихо гудела жизнь.
Поверх не вошедших в силу трав покачивались на ветру венчики полевого вьюна, желтые фестоны одуванчиков и пеной взбитые хлопья кашки. Глаза разбежались, заблудились в сумасшедшей пестроте, – якуты говорят, что от разноцветья зрение в первый миг «сходит с ума». Когда глаза опомнились, впереди показалось бирюзовое озерцо. Вблизи стало понятно, почему оно почудилось большим – круглый водоем окружало пышное кольцо незабудок. Иза глубоко вдохнула многослойный, терпкий, нежный, горьковатый, медово-мятный воздух аласа – летучий кумыс короткого лета. Им никогда не напьешься, не надышишься, и малым стебельком не надышишься, не вберешь в себя весь его животворимый дух. Здесь Изочка с самыми близкими ее сердцу людьми заготавливала сено для коровы Мичээр, здесь каждая пядь земли была полита их потом. Сок этой земли, впитанный с молоком матушки Майис, тек в венах Изы. Бросив сумку с туфлями, она упала навзничь, зная, что больно не будет – трава спружинила, приняла ее, как птицу в ладонь. Щек касались тугие стрелки черемши, лепестки шелковой дремки и клевера, сквозь механический стрекот кузнечиков уши ловили прозрачные голоса прошлого – вокруг тоньше пуха плавали незримые воспоминания.
…Ладони Майис вертели в сливках с голубикой гладкую палочку с волнистым кружком на конце.
– Это ытык, огокком, – объяснила Изочке Майис, – по-русски – мутовка. Я взобью ытыком кёрчэх из сливок. Видишь, ытык кругами втягивает сливки в середину, делает их крепкими и высокими. Похоже на то, как растет человек.
– Человек похож на сливки? – удивилась Изочка.
– В чем-то – да, – засмеялась Майис, – а движения ытыка – на ход жизни. Человек втягивает в себя прошлое – память о бабушках-дедушках, живет настоящим, думает о будущем и поднимается в кругах жизни выше и выше. Так из «жидкого» он становится твердым, сильным, мечты его сбываются… Ытык – небесная вертушка предков, мудрая у него душа.
– Разве у вещи бывает душа?
– Она есть у всего живого.
– Ытык – живой?!
– Эта вещь выстругана из дерева, а оно – живое.
– Человек тоже выструган из дерева?
– Нет, человек создан любовью из плоти и крови.
– А Мария говорила, что человека создал бог.
– Бог и есть любовь, огокком.
Наверху колыхалось море, и парил орлан с полуденными бликами на крылах. Иза целовала цветы и воздух, ее дыхание сливалось с земным, – ийэм, матушка моя, ийэм.
По якутскому поверью, у человека тройная душа – воздушная, земная и материнская. Земная отвечает за физическую силу и здоровье, воздушная растит-пестует дух и волю, материнская дарит разум, чувства и способность сопереживать. К материнской душе крепятся солнечные поводья жизненной энергии Сюр: свой род якуты ведут от лошади-солнца. Новорожденный жеребенок, впервые поднявшийся на дрожащие ножки, зовет мать: «Мэ, мэ!» Так же – «Мэ-мэ» – плачет якутский младенец, и мать дает ему грудь: «Мэ, эм» – это значит: «На, соси». Мягкий звук закругляется, возвращается с теплом молока и ласки. Ийэ по-якутски – «мама», ийэм – «матушка моя».
Под отвесным берегом кружились пятнисто-смуглые от теней волны и, с гортанным журчанием вырываясь из омутовых объятий, струились ровно, мощно, – могучее движение увлекало их за собой. Лена шествовала широко, щедро налитой жизнью артерией, насыщая коренной кровью ветвистые вены проток. Спешила к морю.
Приготовленный для угощения реки кусок «лусточного» ржаного хлеба и снятый со шнурка сердолик исчезли в материнской воде, где однажды родилось все живое.
«Лес на моей земле, река в небо, вода и воздух», – журчали, звенели волны. С их звоном мешались слова простой песни.
Волна танцевала и пела в реке,
Качалось осколками небо.
У берега плавала невдалеке
Краюшка размокшего хлеба.
Когда-нибудь в землю скорлупкой паду,
Чтоб к небу душой возвратиться.
Спешат перелетные птицы к гнезду,
Всегда возвращаются птицы.
Иза прищурилась, чтобы не заплакать, но слезы не послушались, покатились – нет у слез обратного течения, как нет его ни у времени, ни у реки.
2013 г.