Иза приподнялась на локтях и охнула. Кровать штормило, ослабевшее тело барахталось и постанывало на скрученной простыне. Какое-то страшное отупение сковывало виски. Голова превратилась в чугунок – треснутый чугунок, из которого вылилось молоко; песочным зноем жгло кисло-соленый рот. Прозрачные голубые слезки шпилек рассыпались по чужой подушке. В незнакомой комнате пахло сигаретным дымом. В изножье, сгорбившись, сидел голый Владислав и курил.
– Проснулась, – сказал он сипло, затушил сигарету о спинку кровати и метким щелчком отправил окурок в плетеную урну под письменным столом. Глаза, утерявшие бархатистость, смотрели трезво и, кажется, испуганно.
– Почему не сказала, что я у тебя первый?
– Не знаю… Я ничего не помню, – пробормотала Иза, обнаружив, что губы вспухли, будто обкусанные мошкой, и шевелить ими трудно. Новое платье скомканным лоскутом пасмурного неба валялось на полу.
– Не может быть.
Она не ответила.
– Ну, что делать, – вздохнул он, подождав. – Надеюсь, ты не в претензии? Уверяю тебя, все было по согласию.
– Что… было?
– Совсем не помнишь? – удивился Владислав.
В голове Изы всплывали смутные ночные воспоминания – собственный крик в кромешную пустоту, прерванный чьим-то влажным ртом; кто-то срывал с нее одежды, чье-то тяжелое колено раздвинуло безвольные ноги. Было скольжение, как по горке… В детстве Изочка с Гришкой поливали невысокий глинистый бережок и съезжали по нему в озеро… Так вот, Иза видела сон и там, во сне, напоролась на острый сучок, торчащий из горки. Он жгуче вонзился в самое сокровенное, в самое нежное внутри, и рвал, и ранил, отчего живот теперь потягивала горячая боль.
Красный от натуги, Владислав подпрыгивал у окна, пытаясь всунуть ногу в смотанную брючину. Купальные плавки в легкомысленный зеленый кружочек оттопыривались спереди. Иза отвела глаза.
…А еще плели с Гришкой венки из одуванчиков, и мама ругала Изочку за то, что она запачкала белый сарафан. Горький одуванчиковый сок не отстирывался. Не отстираешь из памяти сон.
– Я постираю, – сказала Иза о простыне.
– Не надо. – Владислав снова закурил и уселся в кресло, глядя, как она одевается за спинкой кровати. – Да… Брюнетки с синими глазами встречаются нечасто… Я не… В общем, извини, что так вышло.
Иза скатала простынь.
– Куда ее?
– Да уж не на ворота, – невесело усмехнулся он и выдвинул ногой урну из-под стола. – Хотя интересно, как бы Милка отреагировала. Брось сюда, потом выкину. Постой, вот газета, заверни…
– А где Мила?
– Наверху спит, в спальне родителей. – Владислав злобно рассмеялся. – Она такой, как ты, не была в нашу первую брачную ночь… Милка. Милка – моя жена.
– Жена?! – ахнула Иза, и в ее малообитаемую голову темным потоком низверглось сознание.
– Бывшая уже, надеюсь. Полгода назад разбежались. Вчера мы вообще-то справляли подачу заявления на развод.
Разметеленная веранда укоризненно демонстрировала следы вчерашнего пиршества. В самоваре ослепительно бликовала расколотая стеклянная пепельница, по столу разбросались пепел и коричневые окурки сигарет «Тройка». Андрей, одетый и в обуви, спал на диване, натянув на голову лоскутное покрывало. Внизу лежала раздавленная палехская ложка. Иза потолкала Андрея в плечо. Он вскочил, плохо что понимая спросонья.
– Может, кофе попьем? – вяло предложил Владислав.
– Нет, только воды, – прохрипел всклокоченный, очумелый Андрей. – Побольше, пожалуйста.
Изе тоже хотелось воды. Много – помыться.
На станции она, как это часто бывает, проигрывала время назад. Примеряла себя к даче по-новому, и березовая дорожка разматывалась обратно – прочь, прочь сразу же после бокала шампанского, а лучше бы не знать ни эту станцию, ни дачу, ни Владислава… По ту сторону рельс над травой порхала большая бабочка. Ее глазастые крылышки были невесомее осуждающих взглядов, которые Иза ловила на себе. Стоящие на платформе люди знали о ней плохое. Они, несомненно, думали, что девушка с припухшим лицом, в мятом, словно потоптанном, платье, падшая. Такая недостойна находиться на одной площадке с ними, людьми правильными и порядочными. Андрей сидел, опустив голову, возле чьей-то большой корзины с огурцами и, кажется, спал – согнутое запястье беспрепятственно исследовала муха… Нет, ничего уже нельзя было изменить.
А мир и не изменился. Толстый щенок потешно зевал во все пестрое нёбо в руках у востроносой девочки. В воздухе пахло углем и дымом. Утреннее солнце наливалось красным соком навстречу дню, пока еще добродушно позволяя ночи прятаться в резких тенях. Люди все так же работали-жили, влюблялись-разводились, кто-то радовался, а кто-то плакал. Сосны по-прежнему летели в небо, и Москва-река соединялась с Волгой каналом. И Волга впадала в Каспийское море…
Движение электрички из окна в окно перекидывало зелень и неровно разбросанные коробочки домов. Иза смотрела, не вглядываясь. Наверное, никогда не покинет ее это беспомощное ощущение сна – извалянной в грязи, изломанной ветки, брошенной сохнуть на перепутье.
– Где ты спала? – спросил вдруг Андрей надтреснутым голосом.
Иза очнулась глазами на его измученном похмельем и раскаянием лице.
– В кровати.
– В комнате Влада?
Она промолчала. А что сказать? Да, в его комнате. В его кровати. С ним. Да.
Андрей опустил голову в ладони и тихо застонал. Ему, как никому из тех, кого знала Иза, дано было необыкновенное удовольствие радоваться чужим успехам больше, чем своим. Тогда за маской шалопая показывалась подлинная Андреева душа. Иза лишь сейчас подумала, что человек, способный чувствовать себя счастливым от чьей-то удачи, повышенно сострадает и чьей-то утрате. В его груди клокотали отчаяние и ярость, отчего Изе, как ни странно, становилось легче. По спине бежал холодок.
– Я сама виновата. – Она невольно усмехнулась, вспомнив Тосину песню и хор Пятницкого.
– Не смей так говорить! – Андрей с силой стукнул себя кулаком по колену. – Это я, я притащил тебя туда!.. Я его убью.
– Не болтай ерунды.
– Считай, что это был я, – пробормотал он.
– В смысле чего – ты?
Андрей густо покраснел, похоже, едва сдерживая рыдания, и сказал с видом безумца, бросающегося на амбразуру:
– Прошу тебя, пожалуйста, выйти за меня замуж.
Господи, какой мальчишка, подумала Иза сквозь удушливый накат тошноты. Все мужчины – сумасброды. А женщины – дуры. Какая я дура.
– Нет.
– Почему?
– Потому что не люблю.
Сегодня она, видимо, была обречена на осмысление того, чего не понимала раньше или чему не придавала значения. Она любила в Андрее его склонность к детскому озорству и детскую же застенчивость, глубокое целомудрие и неприятие лжи. И свойство порывисто, страстно, забывая себя, переживать за других. В нем понемногу прорастал не очень уравновешенный взрослый чудак… а может, кто-то, чье содержание еще не определилось. Все эти его особенности обрели для нее ценность только теперь, но Андрея как вероятного спутника жизни она не любила.
…Или?
Нет, студенческое увлечение, потревоженное весной парторгом, вспыхнуло и погасло. Было предчувствие любви, а самой ее не случилось.
– Почему? – переспросил он с ноткой непритворного удивления, судорожно вздохнув, почти обычным шутливым тоном. – Меня можно любить, и даже нужно. Я умею вязать плоты и печь на костре кубинский пирог. Я сделал бы все, чтобы ты была счастлива. Не совсем же я пропащий человек и с сегодняшнего дня завязал с водкой. Кстати, впервые ее распробовал, как и ты. Гадость… – Он помедлил. – Ты мне нравишься. Я люблю тебя больше всех.
– Больше Ниночки?
– Больше, – сказал он с легким сомнением. – Подумай. Я хороший.
– Гусь ты лапчатый…
– А кого ты любишь?
Вопрос застал врасплох.
– Я люблю двоих. С детства, – призналась Иза с удивившей ее саму внезапностью.
– Эти двое живут в Якутии?
– Не знаю, где они живут.
Она не стала говорить ни о Басиле, ни о Гришке. Иза рассказала о реке Лене и матушке Майис. По мере высвобождения скопившейся тоски по ним дикая ночная карусель начала расслаблять свои душные объятия. Нечаянный монолог кончился на том месте у бабушки Лены, где Майис опустила в волны лепешки и ветку погубленного леса.
– «Отпускай хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней опять найдешь его». Это из Экклезиаста. – Андрей похлопал себя по карманам ветровки и растерянно вскрикнул: – Идиот! Блокнот на даче оставил!
Гусеница электрички наконец доползла к месту прибытия. Иза сказала, что хочет погулять по городу, скоро придет, и попросила Андрея успокоить Ксюшу. Потирая в смущении щеку, он забубнил:
– Одна?.. Почему одна? Почему не со мной? Ты задумала какую-то глупость?
– Да не буду я делать глупостей, с чего ты взял? Иди.
Иза оглянулась, заворачивая за угол. Андрей, с лицом бледным настолько, насколько позволял крепкий загар, стоял в толпе. Его толкали, он не замечал. Смотрел в никуда.
…Она брела по Никитскому бульвару, по Гоголевскому, сидела в полудреме на скамейках в незнакомых дворах. Заходила в маленькие полупустые кафе, брала бумажный стаканчик чая с горячим травянистым запахом. Взять что-то поесть и в голову не приходило. Ездила в трамваях линиями, зигзагами, снова блуждала – по площади Гагарина и Ленинскому проспекту, как по временам, разделенным архитектурой: с одной стороны здания, похожие на Ниночкин торт с неизвестными цукатами, с другой – ряды хрущевского новодела. Шагала от Сретенки в сторону Цветного бульвара, по Сухаревскому переулку… Большая жизнь грохотала рядом. Иза двигалась сбоку, словно в нерастворимой капсуле, не соприкасаясь. В глазах, как на дне туманной воздушной реки, просвечивал совсем другой город: тротуары, сколоченные из толстых карбасных досок, пыльные улицы, неширокие площади над вечной мерзлотой и песками кембрийского моря. Древнее море, застывшее в глубине земли, тут и там вспучивало поверхность северного грунта и вытесняло болотцами хилую почву долины Туймаады…[28] Всплывали из памяти улицы, облаченные в траур, с полосатыми красно-черными флагами на стене каждого большого дома. Флаги трепетали на ветру несколько лет и выцвели напрочь вместе с усатым портретом.
Искусственная борьба белого с черным – изобретенная для обмана людей клетка, о которой говорил Андрей, не так пугала Изу, как сочетание красного с черным. Или красное на белом… «Дачный» сон возвращался, стерег и мучил, всегда разный, но с одним и тем же подтекстом – ощущением горечи и сиротства.
В какой-то миг на солнце налетела серая стая облаков, следом грудасто нависли тучи. Первые капли скупо посеребрили ладошки листьев, и воздух набряк сумрачной предосенней свежестью. Город тоже потемнел, задумался перед тем, как отпустить душу в очистительное одиночество; расцелованная каплями зелень ждала омовения с обморочным трепетом. И дождь хлынул – напористый, сильный, почти ливень, превращая каменные улицы в русла кипящего мелководья. Иза стояла в вертикальной реке, река текла в нее. Дыхание сливалось с потоком, глаза слипались. Плачь, девушка, плачь, никто не осудит, не пожалеет, не увидит никто. Чистые струи неба смывали с тела отпечатки чужих пальцев, беглых поцелуев, липкие, пограничные ночные следы. И пусть рану в нежных потемках растаможенной плоти было не залечить волнами сотни рек, но душа становилась легче и оживала. Саднящая соль греха и потери, телесная боль, одуванчиковая горечь впитывались в парну́ю землю, уходя в щели брусчатки, блестящей и черной, как черные леденцы.
Иза поплелась по дождю, когда он пошел на спад, и город проявился с боков густо продырявленными пятнами окон. Туфли цвета беж, наверное, погибли, пузыристо хлюпая в лужах. В общежитие она вернулась по звонкому вечеру, раздобревшему от поздней солнечной ласки. Город был сказочно блестящ, над благодарной листвой клубился прозрачный пар с банным запахом березовых веников. Где-то, плещась и всхлипывая, бежала вода.
На испуганные вопросы Ксюши, со вчерашнего вечера заведенной моторчиком беспокойства, Иза отвечала сбивчиво и невпопад. Послушно повесила на плечики влажное, отглаженное ливнем платье, растерлась полотенцем, чтобы девчонки отстали и чтобы не заболеть. Выпила чаю с сушеной малиной. Перед сном взяла острые портновские ножницы Жени и, не расплетая, отрезала свою длинную косу выше плеч.