…Вы знали разных радостей вдвоем много, Желанья ваши отвечали друг другу. Да, правда, были дни твои, Катулл, ясны. Теперь – отказ. Так откажись и ты, слабый! За беглой не гонись, не изнывай в горе! Терпи, скрепись душой упорной, будь твердым. Прощай же, кончено! Катулл уж стал твердым, Искать и звать тебя не станет он тщетно. А горько будет, как не станут звать вовсе…
Рабино, пробираясь по улицам, размышлял о тоске и унынии, написанных на лицах встреченных им поутру прохожих. Он сказал себе: «Да, в доме всегда самый несчастный тот, кто встает раньше всех. Как я».
И мысли его вновь устремились к печальной и подавленной жене печатника.
Он спросил себя, а не обрадуют ли ее новости, которые он слышал отовсюду, что проповеди фра Филиппо начали оказывать действие, обратное тому, на которое рассчитывал священник.
Фра Филиппо следовало бы знать, рассуждал Рабино, что нет в Венеции лучше способа сделать книгу неотразимой, чем заклеймить ее позором. Чем яростнее фра Филиппо нападал на Катулла, чем громче проклинал его пресловутое бесстыдство и вызывающий вожделение лексикон, тем сильнее разжигал аппетиты публики. Запретный плод, как известно, слаще разрешенного, и после первой волны отвращения Катулл превратился в последний писк моды в Венеции.
Мужчины с тележками продавали его поэмы на каждом углу. Они осаждали stamperia и платили за тираж наличными, а на рассвете принимались нахваливать свой товар, выкрикивая короткие четверостишия, переведенные на венецианский диалект.
– Дай же мне тысячу поцелуев, – скрипучим голосом вещал убеленный сединами возчик, подмигивая домохозяйкам. – Подходи, милая…
Но Катулл не производил впечатления на прохожих с застывшими лицами, спешивших по своим делам мимо. Время поэзии еще не настало.
По утрам тележки с книгами Катулла оставались нераспроданными. Но позже, когда близился вечер и сумерки потихоньку пожирали деловую суету, разлитую в воздухе, а цвета и краски становились вялыми и расслабленными, люди начинали задумываться о любви… и о Катулле. Тем временем лоточники не смолкали, громкими голосами вливая звучную память стихотворений в уши прохожих, подготавливая их к этому моменту.
Рабино остановился, взял в руки книгу и стал перелистывать ее. Взгляд его зацепился за любовные фразы, и он сразу же вспомнил своих друзей Смуэля и Бенвенуту. «Что здесь может быть плохого? – подумал он. – По-моему, эта книга способна удовлетворить безответные нужды и тайные мечты любого мужчины о нежности». Но потом он дошел до темных частей книги, и взгляд его остановился на следующих строчках:
…В руки ярому юноше
Ты цветущую девушку отдаешь
С материнского лона…
Он захлопнул книгу и быстро зашагал прочь, не обращая внимания на крики обиженного торговца.
Рабино знал, что во времена Катулла римляне превыше всего верили в целебную силу капусты, способную вылечить слабость зрения, боли в сердце и даже злокачественные нарывы. Например, если растянешь лодыжку, ее следовало подержать над паром вареной капусты.
Но даже сейчас Рабино приходилось бороться с местными предрассудками, живописными и забавными, но смертельно опасными. Он мягко внушал, что мертвая голубка, помещенная на грудь больного, не излечивает пневмонию, как и костный мозг орла не является действенным противозачаточным средством, а ношение сердца и правой лапки совы под левой подмышкой не вылечит от укуса бешеной собаки. Гусиный жир, смешанный со скипидаром, осторожно упорствовал он, не избавит от ревматизма и боли в ухе.
– Нет, – негромко возражал он. – Это неправда, что, съев на ужин соловья, можно вызвать приятные сны. – Он отрицал, что нужно отгонять жаворонков, поскольку, дескать, если эта птица взглянет сверху на больного, тот уже никогда не выздоровеет, а если она отводит глаза, значит, жертва обязательно умрет. – Все намного проще, – настаивал он, но его никто не слушал.
Рабино странствовал по улицам, навещая своих пациентов. Многие были бедняками или borghesi[189], но среди них попадались и вельможи, разочарованные жеманными улыбками и бесполезной болтовней венецианских лекарей; им требовались левантинцы[190], способные исцелить их или хотя бы уделить внимание их зачастую воображаемым болезням. Богатые венецианцы обожали рассказы о новых болезнях и вскоре уже со всем пылом имитировали их симптомы.
В последнее время скука заставила их массово покидать свои прохладные пристанища на Бренте[191] и возвращаться в город. Затянувшееся лето изрядно им надоело. Их вечно одолевала усталость, беспокоило либидо и расстройство желудка после поглощения самых утонченных и изысканных яств. Даже трюфели для них приходилось растирать на терке, а после ужина они вообще отказывались есть что-либо, кроме нежнейшего козьего сыра. Они настолько быстро переходили от глубочайшей апатии к мелкой страсти, что нередко Рабино казалось, что его зовут только затем, чтобы он выслушал очередную повесть об одолевающей их скуке, словно его появление, ожидание его, разговор с ним и последующее обсуждение его визита давали возможность убить время и заняться чем-то полезным.
Их усталость была невероятной. Они жили в вечном страхе перед бесконечными светскими мероприятиями, но в самую последнюю минуту утомление брало свое, и с ними приключались внезапные и драматические приступы крайней степени усталости, несшей в себе потенциальную угрозу их жизни. Все это было бы чрезвычайно забавно, если бы перед внутренним взором Рабино не вставали совсем иные картины: дети, умирающие от голода, которых мог бы спасти глоток молока, коим благородные дамы изысканно кормили с рук своих кошечек, пока он осматривал у них мозоли на ногах. Вызовы неизменно бывали срочными, но в большинстве случаев ужасная рана на ноге оказывалась легким ушибом, полученным во время танцев.
Тем не менее он любил их, своих благородных пациентов. Как и весь город, их поддерживало невероятное самомнение. В лагуне водились лишь сердцевидки[192], крабы и кое-какая рыба; Венеция же предпочитала кормиться плодами исключительно своего воображения, и здесь позволительны были любые излишества. Поскольку городом она оказалась воображаемым, то стоило ли удивляться тому, что в ней частенько случались эпидемии воображаемых же хворей, не говоря уже об огромном количестве горожан, кои всерьез полагали себя проклятыми или заколдованными!
И тогда он почти с сожалением углублялся в темные и узкие улочки, где женщины редко садились, если могли стоять, и редко стояли, если могли бежать куда-либо, чтобы раздобыть хоть какую-нибудь еду для своих хилых детишек или бледных и изможденных тяжелой работой мужей.
Рабино знавал в Венеции всяких женщин, богатых и бедных, и приучился судить о них не по степени их состоятельности, а по тому, насколько они приближались к идеалу женственности. Но ни одна из них и близко не походила на жену Венделина фон Шпейера, женщину настолько прозрачную от любви, что могла служить окном в рай.
Она совершенно пала духом. А он никак не мог понять ее пессимизма, увидев в ней живое воплощение всех тех лучших качеств и достоинств, которые оказались недоступны ему самому.
Небо дразнит нас легким утренним туманом, словно намереваясь благословить хотя бы маленьким дождиком. Но к восьми часам влага в воздухе испаряется, и мы понимаем, что вновь обречены на адское пекло. Иногда на закате с обезвоженного неба нерешительно падают несколько капель, но вскоре они спохватываются, и наступает сухая, как выжженный пепел, ночь.
Но, несмотря на такую жару, этот славный еврей исправно приходит проведать меня. По всем признакам я уже здорова, но он все равно навещает меня каждый день. Не в одно и то же время, в какой-то назначенный час, а когда проходит мимо нашего дома, направляясь к другим больным. Почему-то это случается только тогда, когда моего мужа нет дома, и отсюда я заключаю, что еврей не хочет, чтобы ему платили. Он приходит и смотрит на меня своими карими глазами, влажными от чувств, которые испытывает. Я не знаю в точности, каких именно, потому что он все еще остается для меня чужим человеком, но понимаю, что при виде меня они становятся особенно сильными.
Разговаривая с евреем о своем состоянии, я стараюсь, чтобы голос мой звучал ровно, но он то и дело срывается, поднимаясь все выше и становясь визгливым. Каким-то образом еврей заставляет меня обнажать свои чувства. С ним я чувствую себя совершенно беззащитной, но мне ни к чему обороняться. И все-таки это очень странно, что он вот так проникает мне в душу, чувствуя себя как дома в окружении самых потаенных вещей, которые я там храню. Не всех, конечно, потому что я не рассказываю ему о своих страхах или о бюро, как и о том, что в нем лежит. Вместо этого мы говорим обо всяких посторонних вещах, например о работе моего мужа. Еврей говорит, что Катулла, похоже, в городе ждет оглушительный успех, а я отвечаю ему, что да, горожане наконец-то приняли его поэмы близко к сердцу.
– Видите, это же очень хорошие новости для вас и вашего супруга! – улыбается он.
Я согласно киваю.
Но сердце мое потихоньку разрывается на части.
Быть может, это и нехорошо, что еврей так часто приходит сюда, а я не прогоняю его прочь. Быть может, люди уже судачат о нас. Но я вдруг понимаю, что теперь мне все равно. С того времени как я заболела и меня увезли на телеге (я до сих пор не знаю, было ли это на самом деле или только привиделось мне), я не чувствую себя связанной никакими правилами, кроме тех, которые приносят мне облегчение от боли.
Понимаете, в те часы, что проводит со мной еврей, боль стихает. Мы сидим рядом, но не настолько, чтобы касаться друг друга, и разговариваем очень мало. Новая служанка оставляет нас одних и в кои-то веки закрывает за собой дверь, так что мы остаемся наедине, слушая свое дыхание в пузырящемся от жары воздухе.
Иногда я рассказываю ему историю своей жизни, о своем муже и о нашем путешествии через Альпы. Когда же разговор наконец замирает, я долго смотрю в его глаза, а он – в мои. Тогда я забываюсь, теряя ощущение дома и своего места в этом мире.
Мне кажется, что вокруг одна чернота, как в подводном мире, словно что-то сожрало все слова. Когда он поднимается, чтобы уходить, я чувствую себя намного спокойнее, чем раньше.
Когда он уходит из моего дома, я слышу, как по улице его провожают злобные крики. «Грязная сова!» – вопит кто-то, когда он проходит мимо.
Мне это очень не нравится. Его зовут совой в честь птицы, что не спит по ночам. Птица тьмы похожа на человека, который не ведает истины Господней, – другими словами, на еврея, отрицающего Иисуса.
Но, когда у крикунов заболевают дети или начинается эпидемия чумы, они быстро забывают все свои плохие слова. Тогда они кричат: «Пошлите за евреем! Пошлите за ним как можно скорее!»
Иногда он уезжал на материк по делам вместе с другими врачами-евреями. Но теперь дороги, которые уводили его далеко от Венеции, казалось, изобиловали опасными поворотами. Экипажи кренились так, что дверцы их хлопали на ходу, словно сломанное крыло голубя. Рабино никак не мог отделаться от ощущения, что города, не имеющие выхода к морю, загнивают в тупой бездеятельности, а люди, их населяющие, живы лишь наполовину.
Он вспомнил слова жены печатника, вспомнил, как она ненавидит сушу, и ее тоску по Венеции во время того страшного паломничества на Север. Слова ее оказались столь страстными и пламенными, что, по всей вероятности, повлияли и на его собственное восприятие. Он ласково улыбнулся, вспоминая ее горячность.
– Суша! Пол для коров, как говорят французы, – провозгласила она. – А я говорю: подайте мне мрамор и камень, парящие над водой!
За пределами Венеции теперь и Рабино довелось пережить немало неприятных минут. Когда дневной свет начинал угасать, а сумерки, наоборот, сгущались, он чувствовал, как по коже у него бегают мурашки, а в сердце закрадывается невыносимая тоска. Нервы его не выдерживали шороха садов на ветру и хаотичного бега облаков по небу, которые словно искали, где бы остановиться и передохнуть. Видя, как длинная тень скользит по заросшему кустами холму, подобно телу, выгнувшемуся в rigor mortis[193], он начинал тосковать по дому, но не тому, который делил с Сосией и в котором не было уюта… Он тосковал по дому своего воображения, по жене, которая подбежала бы к нему и благопристойно поцеловала бы в щеку на глазах у детей, а те столпились бы вокруг него и подпрыгивали, как щенки, требуя своей доли ласки и внимания.
В своих мечтах, которым он понемногу предавался в каждой поездке, он поднимал на нее глаза – она была светловолосой и невысокой настолько, насколько Сосия была смуглой и рослой, – и перехватывал ее взгляд Мадонны, устремленный на их ребенка. Рабино представлял себе, как и ему достается частичка этого взгляда, и он пил его, как горячий tisana[194] холодным утром, чувствуя, как тот наполняет благостью его легкие и живот, даря ему поддержку и заботу, о которых он мечтал с самого детства. До появления Сосии, нарушившей обет его безбрачия, он всегда был один.
А потом он вспомнил, каким нечистоплотным способом заполучил свою нынешнюю жену, и понурил голову.
Я не заслуживаю того, чего желаю.
Недавно он и сам заболел чем-то непонятным. Все началось в последние дни его пребывания в Венеции с помутнения зрения и головных болей, которые лишь усилились, когда он приехал на материк. Пристрастившись к уединению с женой типографа, он почему-то обрел повышенную чувствительность к свету и звуку. Красные восклицательные знаки опиумного мака на полях резали ему глаза. Но хуже всего было то, что зрение его ухудшалось по мере того, как зрачок затягивался пленкой, так что в дневное время он просто боялся приподнять веки. Рабино выполнял свои обязанности на ощупь, словно слепой, прислушиваясь куда более внимательно, чем прежде. В Венецию он вернулся полуслепым, испытывая слабость в руках и ногах.
Единственным спасением стал ночной образ жизни отшельника, который ему пришлось вести в доме в Сан-Тровазо. Он решил, что станет принимать пациентов в течение часа при тусклом свете лампы с абажуром, пока поверхность глазного яблока не заживет и омертвевшая кожа не осыплется крошечными чешуйками. И только жену печатника, которая, казалось, отчаянно нуждалась в нем, он, как и прежде, не обделял своим вниманием.
Говорят, все мы состоим из четырех стихий – мокрой, сухой, горячей и холодной, и заболеваем оттого, что баланс их нарушается.
Говорят, что мужчины рождаются горячими и сухими, но женщины по природе своей слишком мокрые, и мужчинам приходится согревать их и высушивать актами любви. Если же они не делают этого, мы, женщины, портимся и коробимся, что проявляется в виде издевок, насмешек и скандалов.
Однако если это правда, то почему же тогда этот город такой мокрый, но при этом – такой хороший?
А этот город действительно самый мокрый на свете.
Разумеется, мужчины стараются изо всех сил, чтобы осушить его. Каждый год они отнимают у моря сушу – и для этого забивают в него длинные сваи, причем настолько плотно, что между ними не остается пустого места. Более того, они строят, и строят, и строят. Строят повсюду: огромные палаццо и башни, каждая из которых роскошнее и величественнее предыдущей. Там, где раньше целыми днями распевали жаворонки, теперь раздается стук молотков, слышится ругань и ворчание землекопов с их тачками, грохот высыпаемых камней. Венеция становится все более красивой, а я – наоборот.
Этот город всегда был прекрасен, но сейчас он похож на богатую невесту, разряженную в каменные кружева и готовящуюся выйти замуж.
Сухой, мокрый, горячий, холодный.
Выходя замуж за своего мужчину, я была всем этим и даже больше.
Я думаю о еврее, который хочет мне помочь, но еще никому не удавалось вылечить разбитое сердце врачебными снадобьями. А бедному еврею самому нужна помощь. Глаза у него подернулись пленкой, и он стал плохо видеть. Он по-прежнему приходит ко мне, чтобы узнать, как у меня идут дела, и поговорить со мной. Он смотрит куда-то вдаль, но теперь усаживается поближе, потому что, почти лишившись зрения, он стал хуже слышать.
Я даже даю ему немного мази, которую готовлю для глаз своего мужа: те становятся красными после того, как он долгими часами, прищурившись, разглядывает гранки. Каждая свежеприготовленная порция содержит капельку масла, которое течет из замечательного родника в Зорзании[195], в стране под названием Армения. Купец на Риальто уверил меня, что оно способно вылечить даже самые запущенные и деликатные кожные раздражения.
Я сама наношу мазь на веки еврея. Поначалу я испытываю жгучий стыд оттого, что касаюсь интимных частей тела мужчины, который не является моим мужем. То, что он – еврей, ничуть меня не беспокоит, потому что он ближе мне, чем многие представители моего собственного народа. Например, мужчины вроде Фелиса Феличиано! Фу!
Я не могла не заметить, что веки у доктора нежнее, чем у моего мужа, и что они – мягкие и желтые, как веленевая бумага.
Еврей говорит, что моя мазь помогает ему. Я рада тому, что смогла хоть капельку оказаться ему полезной, ведь он спас меня, хотя я и не рассказываю ему о том, что по-прежнему тревожит меня сильнее всего. Это касается только моего мужа и меня, и я не предам его, заговорив об этом.
Хотя совсем недавно я все-таки доверила еврею один секрет. Восковая женщина изрядно меня беспокоит, вот я и показала ему ее.
Он покрутил ее в руках, и я заметила, как он вздрогнул, увидев на спине куклы букву «S», выложенную ногтями и волосами. Я сразу же поняла, что это – символы большого зла.
– Как, по-вашему, кто она такая? – спросила я у него, хотя сама уже давно обо всем догадалась.
– Вы говорите, что нашли ее в Сирмионе? Думаю, она очень древняя, судя по ее виду. Пожалуй, она осталась там со времен Римской империи.
– Значит, уже тогда у них были ведьмы? Кто же еще мог делать таких кукол?
– Полагаю, не все так просто. Я где-то читал, что такие вот фигурки использовались в качестве любовных талисманов. Человек, который любил, но не был любим, – он сделал паузу и посмотрел на меня с таким чувством, что я испугалась, как бы он не угадал мою тайну, – опускал фигурку в огонь, где она плавилась. При этом предполагалось, что так же тает и сердце объекта его желания. Кое-кто утверждает, что те старинные фигурки обладали куда большей силой, чем нынешние. Во всяком случае, она изготовлена намного искуснее тех, что мне доводилось видеть до сих пор.
– Откуда вы все это знаете? Вы изучали колдовство? Вы верите в…
Я бы очень удивилась, если бы узнала, что еврей верит в колдунов и ведьм.
Он вздохнул.
– Нет. Просто слишком многие из моих пациентов считают, что такие фигурки способны творить чудеса, и тратят на них свои деньги, тогда как простой сытный обед мог помочь им куда больше. Я вынужден был изучать их для того, чтобы со знанием дела опровергать подобные невежества. Мне много раз показывали похожие фигурки и амулеты в качестве оправдания того, почему мои больные не сходили в аптеку за травами, которые им действительно нужны. Все это очень печально и попросту убивает меня.
Он поспешно вернул мне куклу, словно ему было неприятно касаться ее. Это напомнило мне кое о чем еще. Я привела его по лестнице в кабинет моего мужа и показала ему бюро, внимательно вглядываясь в его лицо.
– Что вы об этом думаете? – спросила я, стараясь голосом не выдать своего волнения.
– Об этом предмете мебели? – рассеянно осведомился он, и мне показалось, что его все еще занимают мысли о восковой фигурке.
– Да, – отозвалась я.
– Он необычен, – ответил он, и я поняла, что он подбирает слова, не зная, что еще сказать.
– В нем нет зла? – настаивала я, изо всех сил сдерживая слезы и поглаживая переносицу.
– Злыми бывают только люди или их поступки. И мысли, – сказал он.
Его ответ показался мне уклончивым. А потом я испугалась, что он сочтет меня помешанной, раз я задаю ему подобные вопросы. Вскоре после его ухода я поняла, что он не подсказал мне способ избавиться от восковой фигурки, на что я очень рассчитывала.
Я вновь спрятала ее в кошачьем будуаре под шелковыми шарфами и принялась размышлять над тем, что услышала от него. Мне не хотелось класть ее в огонь. Это привело бы к тому, что после стольких лет ее магия ожила бы вновь. И что тогда может случиться? Кто знает, чья любовь была приколота ногтями к почкам, печени, селезенке и сердцу этой женщины времен Римской империи и для чего? Если я сожгу ее, как знать, вдруг она станет преследовать меня?
– Но какое она имеет ко мне отношение? – вслух поинтересовалась я.
Теперь я боюсь этой восковой фигурки еще сильнее и знаю, что должна придумать способ обратить ее в ничто, не вернув при этом ей могущество. Мне трудно разгадать эту загадку, и я чувствую себя ребенком, который складывает головоломку, не имея в своем распоряжении всех ее кусочков.
В конце концов, мне легче думать о своих привычных проблемах, какими бы печальными они ни были.
Расчесываясь, я читаю записки, которые оставил для меня в ящике муж.
Один взмах расчески, и в зубцах слоновой кости остаются густые пряди. Цвета темного золота. Волосы мои с каждым днем становятся все темнее. Когда-то они были золотистыми, как солнце или сливки. Теперь же они стали пепельными, какими-то грязно-белыми, и, если так будет продолжаться, вскоре они станут совершенно темными. На такой жаре мои кудри должны быть светлыми, как шерсть ягненка. Но вместо этого с каждым днем они чернеют, как и мои надежды. Каждый вечер я вытаскиваю их из расчески и заворачиваю в тряпочку, потому что мы, жители этого города, верим, что у каждого человека на голове есть особый волос: если его схватит ласточка, это обречет меня на вечную погибель. Поэтому я прячу выпавшие волосы подальше, чтобы они не достались жадным и прожорливым птицам.
Мой муж пишет: «Твоя кожа – как молоко, светлая, как ангел в перьях, сошедший из рая, словно ты слишком хороша для этого мира».