…Ты меня позабыл; но божества – помнят, и помнит все Верность, карой грозя. Время придет – горько раскаешься.
57 г. до н. э.
Люций, мой Люций!
Ты умер, брат мой, от какой-то безымянной восточной лихорадки.
С твоей смертью невозможно смириться, и она не заставит меня отказаться от привычки писать тебе. Я опровергаю твою гибель живым словом!
Я как раз собирался отбыть в Байи, когда отец призвал меня вернуться в Верону, дабы сообщить эти ужасные вести.
Я исполнил все, что от меня требовалось. Принимая участие в ритуале твоих похорон, я чувствовал себя призраком, словно это я сам умер. В доме, погруженном в траур, нас захлестнула горечь твоей утраты, и я едва не сошел с ума. В каждом углу, где я искал мира и уединения, я натыкался на плачущего раба или импровизированную усыпальницу, устроенную в память о тебе.
Я уехал оттуда неприлично быстро, поцеловав отца, с упреком смотревшего на меня, избегая встречаться с ним взглядом.
– К чему такая спешка, сынок? – спросил он. – Побудь у нас еще немного, поправь здоровье и доставь мне удовольствие, нарастив жирок. Рим был к тебе неласков.
– Зато он хорошо принял мои поэмы, – ответил я ему.
– Почему же, в таком случае, их не могу прочесть и я?
Я понурил голову. Мне больно утаивать их от него, но я не хочу, чтобы он понял, ради чего я так спешу туда вернуться.
Я надеялся, что моя тоска по брату заставит ее проникнуться ко мне нежностью, но Клодия весьма прохладно и рассеянно выслушала мое сообщение о том, что я уезжаю. Я уловил запах мускусного масла для волос, которым пользуется Клодий, и мельком подумал, уж не прячется ли он где-нибудь за драпировкой. Рядом с ее оттоманкой стояли две стеклянные чаши, украшенные узором с камеями, и, наклонившись, я заметил в них остатки вина.
Запах этого прокисшего вина преследовал меня всю дорогу до Вероны. Твоя смерть заставила мое сердце раскрыться; я стал куда более чувствительным и восприимчивым ко всему окружающему. Я с болью осознал, что с Клодией что-то не в порядке, причем куда больше обычного.
Мои страхи лишь укрепились, когда она холодно приветствовала меня словами:
– Добро пожаловать домой.
Я провел в Риме два мучительных дня, прежде чем она послала за мной. Не чувствуя под собой ног, я помчался к ее дому, но, когда явился туда, некоторый беспорядок в ее спальне и острота исходящих от нее запахов подсказали мне, как раньше – всему Риму, что она оказалась куда дешевле, чем я ценил ее.
Пока мы занимались любовью, я думал о том, что она неизбежно сравнивает меня с другими. Подобные мысли оказали губительный эффект на мое выступление.
– Снова пристрастился к козлам, а, деревенщина? – поинтересовалась она, обмахиваясь веером, поскольку наши тщетные старания затянулись надолго и отняли много сил.
С тех пор я взял себе за правило собирать все грязные подробности ее неверности, выпытывая обличительные свидетельства у всех, кто соглашался разговаривать со мной. Стоило мне увидеть волосатую подмышку какого-нибудь аристократа в банях или слюну, блестевшую на его губах на банкете, я спрашивал себя, когда здесь побывала Клодия. То есть даже не «если», а «когда». В этом я не сомневался.
Обнаружив новое свидетельство ее измены, я безжалостно бичевал нас обоих в новом стихотворении, каждое из которых являло собой предсмертную записку, озвученную негромким, полным горечи голосом.
«Бросай ты это дело», – говорю я себе, но хрупкий огонь все еще стреляет искрами и рассыпается у меня под кожей.
Похожие на воробьев согласные уже не порхают с одной страницы на другую. От них остались одни лишь воспоминания. Я еще не забыл времена, когда любил ее так, словно в ее жилах текла родная кровь, когда мой альтруизм был так же глубок, как и моя страсть. Я помню, когда был почти что счастлив существовать в состоянии безответной любви, состоянии сдержанного благоговения, из которого я сейчас изгнан. Теперь я воспеваю больную и унылую любовь, которая сознает весь кошмар своего положения.
В атаку на праздное равнодушие Клодии я отряжаю глаголы, втискивая их по восемь штук в двухстрочное стихотворение. Кому нужны прилагательные, которые марают бумагу и самодовольно улыбаются, притупляя остроту действия? Только не мне, тому, кто любит и ненавидит, не зная, за что, и одновременно распят за свои чувства.
Я сбежал из Рима.
Я отправился в Вифинию вместе с ее помпезным наместником Гаем Меммием. Цезарь со своими прихлебателями изрядно поживились награбленными у галлов сокровищами. Предполагалось, что пребывание в провинции даст мне возможность пополнить свой кошелек. Вместо этого я рыскал по окрестностям в надежде отыскать твои кости, дабы отвезти их в Сирмионе. Я не мог допустить, чтобы ты упокоился на чужбине.
Ни один из этих чиновников с оловянными глазами не смог указать мне место твоего захоронения в Троаде[179], хотя я без устали пытался найти его. Другие мужчины стали миллионерами, подбирая крохи с барского стола нашего патрона Меммия, за которыми ему было лень нагибаться самому. Я же искал одного тебя.
В конце концов я нашел безымянную могилу и назначил ее твоей, чтобы пролить над ней слезы, которые сберегал до этого момента.
Вот о чем я думал: «Кто последним закрыл тебе глаза? По праву сделать это должен был я – я, который часто убивал тебя во время наших детских игр, топил тебя в озере, сталкивал со стога сена или нашептывал тебе страшные истории о привидениях в полночь, пока ты спал, так что ты просыпался бледным и обглоданным тенями.
Кто прикрывал глаза ладонью, чувствуя, как перехватывает у него горло при виде твоего закутанного в саван тела? Это должен был сделать я.
Кто окропил твою могилу вином, молоком, медом и усыпал цветами? И это право тоже принадлежало мне, который так часто воровал с тобой яблоки и пил коровье молоко из твоих сложенных ковшиком ладоней.
Кто плакал над местом твоего упокоения? Эти слезы принадлежат мне. Кто вернулся на следующий день, чтобы лечь на теплую землю и обнять тебя, прижимаясь увлажнившейся щекой к тому месту, где в глубине покоилось твое лицо?
Увы, это был не я.
И что мне делать теперь? Что я могу дать тебе? Поэму? Маленькую шуршащую стопку ласки, которую ты не сможешь ощутить, и слезы, которые ты не сможешь попробовать на вкус. Я прошел этими запутанными дорогами только для того, чтобы просто сказать: я люблю тебя, и мне невыносима мысль о том, что я лишился твоей любви.
Домой я вернулся с пустыми руками, еще беднее, чем был, и без твоих останков. Я плыл по Черному и Мраморному морям, через Фракию и Киклады, на своей собственной любимой парусной лодке. В конце концов мы вышли в Адриатику, после чего спустились вниз по рекам По и Минчо. Именно по ним мы и добрались до Сирмионе, оставив позади океанский берег, на который без устали накатывались пенные волны, бившие, словно камнями, в натруженный нос моего суденышка.
Вместо твоих останков я привез домой пустую оболочку своей любви к Клодии. Она все еще сильна, сильнее тел живых и красивых женщин. В Вифинии я заинтересовался Кибелой, поскольку на родной земле ее культ пользуется намного большим влиянием, нежели в Риме. Я провел параллели и обнаружил большое сходство между Кибелой и Аттисом, Клодией и собой. Стоя на краю утеса над океаном, я мысленно набрасывал очередную поэму, в которой Аттис одумался после того, как кастрировал себя в порыве бешеной страсти, и, выйдя на берег моря, стал (я меняю форму глагола на «стала», что вызывает во мне мучительную горечь) оплакивать свою потерю. Кибела, разумеется, не собиралась щадить ни одного из своих евнухов и вскоре послала своего льва, дабы загнать бедного Аттиса обратно в глухие дебри Иды[180].
Аналогичным образом и любовь к Клодии пригнала меня обратно в Рим. Она имеет неограниченную власть над моим mentula[181]; как и у Аттиса, мое состояние необратимо.
Тем не менее она по-прежнему призывает меня к себе, когда остальные поклонники ей прискучивают, а иногда, как мне кажется, еще и для того, чтобы потешить себя моей болью. Я до сих пор полагаю, что от этого ее чувства обостряются. Она – настоящий вампир! Ее тяга к жизненным сокам мужчин и чувствительным частям их тел поистине ненасытна! Встречаясь с людьми на улицах, я спрашиваю себя: «Ну, что, пришла твоя очередь? Ты следующий? Или ты уже побывал у нее?»
Единственное, что утешает меня, – это слух о том, что Целий дал ей от ворот поворот, что случилось впервые. Он обернулся змеей и больно укусил ее. Нам всем было известно, что некоторое время Целий занимался каким-то темными египетскими делишками; мы знали, что его амбиции намного превосходят наши. Но я никогда не думал, что ему удастся то, на что никогда не отважусь я: отплатить Клодии той же монетой.
После того как Целий бросил ее, Клодия обезумела. Только этим я могу объяснить тот чудовищный просчет, который она допустила.
Я был удивлен до чрезвычайности, когда понял: Клодия неспособна смириться с мыслью о том, что ею пренебрегли. Любила она или нет, но привилегия расставаться со своими любовниками до сих пор принадлежала ей одной. А теперь весь Рим знал о том, что Целий хладнокровно отверг ее. К личному унижению примешивалась и политика: оказалось, что он тайно злоумышлял вместе с Помпеем против ее чересчур обожаемого братца.
Целий съехал из апартаментов в доме Клодии, не заплатив ни гроша, чем выказал ей свое презрение. Но он оказался недосягаем для нее: не могла же она лично отправиться за ним. Даже пребывая в ярости, она не желала терпеть публичное унижение, гоняясь за ним по городу. Вместо этого она возжаждала его крови, обвинив его в заговоре с целью отравить ее или обманом лишить собственности, а также в подготовке убийства посланника и провокации мятежа в Неаполе. Она выпустила в него несколько стрел, надеясь, что хотя бы одна поразит его и рана окажется смертельной.
Но дело Клодии против Целия обернулось против нее же самой. К несчастью для Клодии, обвиняемый пленник обратился за защитой к Цицерону. Никто и подумать не мог, что столь великий человек согласится взяться за это дело, поскольку Целий, бывший протеже и любимец Цицерона, уже однажды обманул его, присоединившись к клану Клодии. Но Цицерон поступил вопреки ожиданиям, причем решиться на это, скорее всего, его подтолкнула жгучая ненависть к Клодию, который в прошлом году изгнал его из Рима, позаботившись о том, чтобы дом его разграбили в его отсутствие.
Узнав о том, что Цицерон назначен представителем защиты, Клодия впервые в жизни содрогнулась и затрепетала.
Я вернулся из Вифинии в самый разгар этого фурора.
От моего внимания не укрылось, что суд должен был состояться в первые дни игр, посвященных Великой матери Кибеле.
Укрывшись в задних рядах многочисленной толпы, я наблюдал за процедурой судебных слушаний. Я прекрасно понимал, что поступаю мелко и недостойно, но поделать с собой ничего не мог. Я оказался в двадцати ярдах от Клодии и ее представителя, которые сидели в переднем ряду амфитеатра, кругами расходившегося от площадки в центре. Давненько я уже не наблюдал свою любовницу с такого расстояния, и меня поразило загнанное, испуганное выражение ее лица. Она ничем не показала, что узнала меня.
Появился Целый, надушенный и прилизанный. Над его мягкой верхней губой блестели капельки пота. Клодия отвела взгляд и ни разу не посмотрела в его сторону во время пяти длинных обвинительных речей, которые должны были очернить его с ног до головы.
А потом, на второй день, свое место перед семьюдесятью пятью судьями и председательствующим магистратом занял Цицерон. Зрители испустили дружный вздох в ожидании уколов его язвительного языка. И они не остались разочарованными.
Но сначала им довелось пережить удивление.
Вместо Целия на скамье подсудимых оказалась Клодия. Цицерон сполна воспользовался представившейся ему возможностью. Взяв на вооружение искусные намеки, которые с восторгом принимает римская публика, обладающая богатым воображением, он ополчился на весь клан Клодиев. Его красноречие не знало границ. Цицерон оказался настоящей лисой в курятнике. Он мертвой хваткой вцепился в Клодию и ее братца!
«Как смеет Клодия, сама весьма сведущая в этом деле, обвинять кого-либо еще в попытке отравления?» – гремел Цицерон, и слушатели прикрывали понимающие ухмылки ладонями. Я заметил, как Клодия, на которую были устремлены взгляды всех присутствующих, выдавила бледную улыбку.
Мне вдруг стало дурно. Я вспомнил, как смеялся над слухами о том, что это она отравила собственного мужа. И сейчас я впервые услышал, что их приняли всерьез. Тот факт, что Цицерон открыто намекнул на возможность убийства, не боясь наказания за клевету, навел меня на мрачные мысли. Неужели я занимался любовью с убийцей? Мне показалось, что все напомаженные головы повернулись в мою сторону, чтобы взглянуть на глупого и доверчивого поэта – на меня. Но я ошибся: их внимание привлекло появление очередного свидетеля.
Пока мысли эти теснились у меня в голове, Цицерон умело развернул судейскую драму в ином направлении.
Всем известно, что Клодия пишет небольшие пьески, заявил Цицерон, остроумные коротенькие послеобеденные памфлеты, добавил он с глупой улыбкой, словно восхищаясь ими. Голос его был слаще меда и мягче вифинийского шелка. Но все римляне знали, что когда Цицерон начинает восхвалять своего врага, тому – или той – следует удвоить осторожность. И удар не заставил себя долго ждать.
Речь Цицерона лилась гладко, словно свежие сливки: как могла Клодия, автор (улыбка, подмигивание) неких заметок, которые пользуются популярностью в кругах, известных своей привязанностью к приватным развлечениям, придумать столь невероятный сценарий, если только тот не стал плодом разлития желчи у пожилой женщины, отвергнутой молодым любовником? Целия, разумеется, следовало извинить за дурной вкус, если он уложил ее в постель. Но, учитывая времена и его молодость, это вполне понятно и даже объяснимо – в конце концов, для чего-то же нужны подобные женщины?
«А действительно, для чего еще нужны подобные женщины?» – спросил я себя. Цицерон буквально околдовал меня, как и всех остальных, и я потерял всякую способность рассуждать здраво. Я ждал, что еще подскажет мне Цицерон.
Мне не пришлось ждать долго.
Цицерон выставил Клодию на всеобщее обозрение как женщину благородного происхождения с повадками проститутки; причем не просто шлюхи, а шлюхи злонамеренной и порочной, могущественной женщины, сбившейся с пути истинного, из моралите[182] и моноспектакля[183] которой общество может извлечь серьезный урок.
Он веселился от души! Он обратился к позорным инцидентам в прошлом Клодии, называя ее ненавистным прозвищем Квадрантария[184], которое приклеилось к ней после того, как один молодой человек в шутку прислал ей в кувшине сорок медных монет, символизирующих ее цену. Клодия отправила к нему двух своих подручных, чтобы те надругались над ним. Тем не менее еще один рассерженный юноша отважился прислать ей в дар парфюмерный кувшинчик, доверху наполненный его собственными экскрементами. Цицерон, всего лишь описав эти подарки, ясно дал понять, что они вполне соответствовали содержимому души Клодии.
Он громоздил одну инсинуацию на другую, смакуя историю с Секстом Клелием[185], которому благодаря влиянию Клодии удалось избежать наказания в очередном уголовном делопроизводстве. Говоря о Клелии, Цицерон постоянно упоминал его грязные рот и язык, которые, по словам защитника, неизменно занимались тем, что доставляли удовольствие Клодии. В свою обвинительную речь Цицерон ухитрился вставить все латинские глаголы, имеющие значение «лизать» – lingere, liguerre, lambere, – вкладывая в них похотливый и распутный смысл. С помощью собственных губ и языка, не знавших усталости, он создал образ женщины, у коленей которой роились мужчины, уткнувшись головой между ее бедер, – положение, унизительное для любого римлянина, в жилах которого течет голубая кровь.
– Где сейчас искать Клелия? – вопрошал Цицерон, коварный и хитрый, словно левая рука. – Вы найдете его в доме Клодии, с опущенной головой…
Толпа взревела и затопала ногами. А я мог думать только об одном: я тоже там был. И кого же я пробовал на вкус, Клелия или Клодию?
Или даже ненавистного Клодия, ее брата?
«Волоокая дама», называл ее Цицерон, имея в виду большеглазую богиню Геру, приходившуюся Зевсу одновременно сестрой и женой, – и разве можно было не уловить намека на ее чрезмерно интимные отношения со своим братцем? А на тот случай, если эта уловка не достигла своей цели, Цицерон постоянно допускал многозначительные якобы оговорки: «Супруг дамы… – После чего поспешно поправлялся с приторной улыбкой: – Простите меня, я имею в виду ее брата. Я их все время путаю».
Цицерон заклеймил Клодию и весь ее класс… Дегенераты, которым и в голову не придет сделать что-либо доброе и полезное, погрязшие в роскоши и распутстве, пристрастившиеся к ludi e quae sequuntur… «обеденным игрищам и всему, что из них проистекает».
Виллу Клодии в Байи он и вовсе обозвал «роскошным борделем», а ее парк на берегах Тибра – лишь прикрытием для тайных знакомств и встреч с молодыми людьми.
Каким бы ни был исход судебного заседания, Клодия уже проиграла. Целий же выиграл куда больше, нежели просто свободу.
Расстроилась ли она?
Скорее всего, нет. Ее презрение распространялось на весь Рим. Она могла позволить себе глумиться над кем угодно. Клодия Метелла была и остается аристократкой до мозга костей, пусть даже развращенной и испорченной при этом.
Да и кто рискнет остановить ее?
Уж конечно, не я. Клодия не станет слушать причитания старого любовника, который уже изрядно ей прискучил. Хотя она по-прежнему иногда призывает меня к себе в постель, очевидно, когда на нее находит блажь заняться поэтической любовью, я знаю, что она отправляет слуг и к другим мужчинам, дабы удовлетворить свои прочие потребности и нужды.
Я задумчиво держу в руках маленькую восковую devotio и строю планы ее использования. Не знаю, для чего я до сих пор храню ее. Поначалу я намеревался сжечь ее в огне, дабы растопить ледяное сердце Клодии. Но потом обнаружилось, что я не могу этого сделать, и она осталась в моей спальне, завернутая в чистую тряпицу. Я кладу ее рядом с собой в постель. Брать ее голыми руками я не осмеливаюсь, дабы тепло моего тела не растопило воск.
С болью в душе я понял, что и сам, следуя примеру Клодии, становлюсь смешным и нелепым. Но это не мешает мне любить и ненавидеть ее еще сильнее. Просто к прежней боли добавилась новая, только и всего. Цицерон выставил мои поэмы на всеобщее осмеяние, ведь они написаны рогоносцем. Будь я крепче духом и телом, я бы ополчился на него. Но у Цицерона слишком много врагов: его хорошо охраняют.
К тому же в последнее время мне изрядно нездоровится, настолько, что я не смогу справиться даже со стариком. Меня беспокоит кашель. А ведь мне нет еще и тридцати; мне полагается быть в расцвете сил и зрелости. Но грудь у меня впалая, как у подростка, а кости на лице выпирают наружу, грозя прорвать кожу. Мускулы на руках стали дряблыми и обвисли, словно бычья шкура, растянутая для дубления. Вся асафетида в Кирене не может унять клокотания у меня в груди. Я даже провел ночь в храме Сераписа[186], надеясь, что бог пошлет мне здоровый сон. Но мне снились лишь кошмары, в которых я видел знакомый силуэт Клодии, неистово занимавшейся любовью со случайными мужчинами в темных переулках.
Отец прислал лекаря из самой Вероны, чтобы тот выслушал мою грудь. Ради его спокойствия мне пришлось проглотить горькую настойку чемерицы, верного средства от помешательства.
– Вам необходим отдых, – уговаривал меня лекарь, – не засиживайтесь допоздна и побольше плавайте. Ешьте больше фруктов.
Посему я удвоил ежедневную дозу перебродившего давленого винограда. Ха!