Красная калитка снилась по ночам и занесенная снегом дорожка, фонарь в дрожащей руке молчаливого лакея, глухие, непосещаемые сени со стороны заднего двора, запахи остатков барской трапезы, овчины и лыка, гулкий пустынный желтый коридор… Странное чувство пребывания в доме Анеты, где ее тактичная тень не мелькнет, не напомнит о своем существовании… Желтый коридор, ступеньки вверх (одна, две), сияние паркета, ветви смоковницы, иной мир, поворот, еще поворот, удаляющаяся фигура отставшего лакея с теперь уже ненужным фонарем, и легко распахивающаяся дверь, и Лавиния, резко встающая навстречу. Позавчера, вчера, сегодня… И постоянно одно и то же – легкое, едва уловимое ощущение вины и преследования, вины ни перед кем, ни в чем, а просто везде: в воздухе, в торопливом диалоге, в пламени свечей, в шуршании платья. И всегда одно и то же: «Сегодня мне посчастливилось… Господин Ладимировский отправился в свой клуб и напутствовал меня, что ежели я соберусь ехать к Фредериксам, то чтобы не вздумала снова, как в тот раз, позабыть мех и не застудила бы горло… Пришлось через силу полицемерить, что ехать не хочется и я, наверное, не поеду, и хочется и колется, так часто неприлично – второй раз на неделе, – и прочее… Я выяснила, однако, что воровать легко и не стыдно. Главное – первый раз, а уж дальше можно и не задумываться…» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Господин Ладимировский отпускал меня с неохотою, и я даже пожалела его и сказала, что могу и не ехать: не велика радость, что-то мне это наскучило, лишь бы он не расстраивался… Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, вы бы только видели, он даже, наверное, усомнился в моей искренности, он даже, наверное, подумал о чем-нибудь таком, но затем гордо вскинул голову и рассмеялся… И мне уже не составляло большого труда украсть принадлежащее мне, ведь правда?» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Maman вздумала нас посетить, чтобы, как всегда, попенять мне за мою холодность… Вы, Лавиния, пилите сук, на котором сидите… Maman, это вы пилите сук, на котором я сижу… Мы, Бравуры, всегда поражали наших избранников жаркими сердцами и преданностью… И мы, Ладимировские, сказала я, поражаем наших избранников жаркими сердцами и преданностью, избранников… Но она сделала вид, что не слышит, и сказала: отчего же царство холода и уныния господствует в вашем доме?.. Почем же мне знать, maman?.. И лишь вы одна предовольны щедротами, падающими на вас, а все вокруг вас страдают от вашей холодности…» Или: «Нынче мне посчастливилось. Я солгала, и совесть меня не мучает… Как вы думаете, что будет дальше? Поглядите, как я исхудала: кожа да кости. Maman в недоумении и даже в отчаянии и говорит: ума не приложу, что это с вами происходит! Медовый месяц давно миновал… Уж не железы ли? Вот здесь не больно? А здесь?.. Ах, maman, это же чудесно: двигаться так легко, да и всякие притязания уже не опасны… Лавиния, вы дура: он так на вас смотрел, как ни на кого больше; он унизился, предлагая вам свое покровительство; будь вы умнее и великодушнее, вы не позволили бы себе столь опрометчиво называть благосклонность государя притязанием…» Или: «Сегодня мне посчастливилось. Я подумала: в чем же моя вина? И не увидела за собою вины. С легким сердцем отправилась я к Фредериксам, не чувствуя себя воровкой, хотя в нашем доме происходит какое-то движение, какой-то озноб и на меня глядят испытующе. Уж не заметили ли чего? Может быть, еще пуще следует притвориться равнодушной? Может быть, я выдала себя неловкой радостью в глазах, каким-нибудь счастливым жестом? Хотите, я убью всех и мы поселимся с вами на Охте? Вчера господин Ладимировский повез меня к Обрезковым. Вы их знаете? Вы… о, пожалуйста, не приезжайте к ним, потому что едва я там вас встречу, как тотчас брошусь к вам на шею, и случится скандал… Украдите меня, мой друг бесценный, это уже невыносимо». Или: «Нынче мне не посчастливилось, ах, ну нисколько… Ежели сейчас так, что же будет, когда я постарею? Они раздражены, что я была неблагосклонна к государю… Maman, да он же старый!.. Лавиния, вы дура. Когда вы носились взапуски за вашим разбойником (это она вас имела в виду), вы о его возрасте не задумывались… И опять я, будто воровка с Сенного рынка, озираюсь, крадучись, строю глазки городовому, казнюсь сама перед собой: ведь это дурно, что я делаю, дурно; а сама не могу остановиться, лишь бы увидеть вас, и прикоснуться, и украсть… Господи, сколько же это будет продолжаться! Я теряю силы…» Или: «Нынче поутру я проснулась в полном отчаянии: а что, если вбежать к Александру Владимировичу, когда он сидит уже за своим письменным столом в халате, и все ему выложить, пусть взорвется. И тогда, пережив все эти укоризны, угрозы, ужимки, уличения, ужас, уколы, пережив все это, очистив душу, броситься к вам на шею. Я знаю, вы сильный и несчастный, вы поймете, и пощадите, и спрячете…»
Вот и нынче, миновав красную калитку, Мятлев погрузился в проклятую безысходную нирвану, где вместо сладких грез печаль и тревога обволакивали душу. И, гладя худенькие плечики этой немыслимой юной женщины, он снова подумал, что ее-то, вот эту, он уж Ему, Тому самому, не отдаст ни за какие блага. Хватит. Довольно. «Он увел у меня Анету, погубил Александрину, эту я Ему не отдам…» Когда она улыбалась от растерянности или от счастья, что было не понять, казалось, все равно торжествует ясное утро, уже преодолен клочковатый сумрак, и все будет хорошо, лишь бы только не выпускать из рук эти теплые подрагивающие плечики, недоумевая, как долго можно было отказываться от счастья.
Свидания их были коротки и редки. Почти мгновенны: часы били где-то в отдалении и густой, предостерегающий их бой не проникал сквозь двери. Петербурга не было, не было Невского, Фонтанки, многочисленных верноподданных и редких насмешников, и не было сопящего немилосердного, неуклюжего чудовища, выглядывающего из кустов, и польского вопроса, и нелепого оборотня Свербеева, и запретов; не было ничего, покуда их не беспокоили осторожным царапаньем в двери, покуда не пробуждали ото сна, ибо иллюзии годятся детям да слепцам, а безумцам, окруженным хрипящей сворой, приученным петербургским климатом к житью с оглядкой, иллюзии эти были ни к чему: до иллюзий ли, когда уже пора и лошади застоялись, и господин Ладимировский где-то там, в ином мире, нервно почесывает в затылке, снова и снова вспоминая ненатуральные интонации своей юной мучительницы и вздрагивая, когда госпожа Тучкова делится с ним, непонятно, то ли подозрениями, то ли переизбытком довольства?
Вот и нынче, когда царапанье в двери грозило перерасти в грохот, они стали прощаться, опомнились, вернулись на землю, прозрели, договаривая последние малозначащие слова, прикасаясь друг к другу, прижимаясь, прикладываясь… Вдруг Лавиния сказала:
– Невыносимо… Я готова на все, но так дальше продолжаться не может… я готова, я скажу… Ну что, в конце концов, может случиться?
– Непременно, – сказал Мятлев суетливо, впопыхах, не вдумываясь, не отдавая себе отчета, – непременно…
И по уже заведенному ритуалу они начали расходиться: бывший господин ван Шонховен – в глубь дома, где драгоценная Анета с непонятной щедростью благодетельствовала и ждала, словно верная камеристка, а Мятлев – прочь, в желтый коридор, где в запахе онучей должны были затеряться его следы.
Он вздумал помучить себя за нерешительность и слабость и велел кучеру проехать по Итальянской мимо дома Фредериксов. У знакомого парадного крыльца стояли нервные рысаки господина Ладимировского. «А что, если остановиться и войти?» – подумал он, и безумие чуть было не сыграло с ним злую шутку. Он даже успел крикнуть кучеру что-то несусветное, что-то такое отчаянное о погубленной жизни, мальчишеское, злое…
– Не пойму, вашество, – засмеялся кучер, поворотившись и уже останавливая коней у освещенного крыльца и глядя на князя не то с любовью, не то с осуждением… Мятлев вовремя очнулся.
– Гони! – крикнул, задыхаясь. – Чего стал!
На следующий день ему принесли конверт от Анеты.
«Милый Сереженька, что-то произошло. Я сама еще ничего не понимаю, но что-то все-таки произошло. Мы сидели, как ни в чем не бывало, за чаем, как вдруг что-то произошло. Они оба страшно побледнели, видимо, что-то такое сказали друг другу, не знаю что, и заторопились, и Ваш антагонист еле сдерживался и уже не глядел в глаза. Может быть, она ему все сказала, чтобы прекратить эту нелепую ситуацию, уж я не знаю… Во всяком случае, интуиция мне подсказывает, что что-то произошло, и именно связанное с Вами и с нею. Может, это Вы ее надоумили, сумасшедший? Ведь с Вас станет тряхнуть стариной, воспользоваться, например, веревочной лестницей или допустить еще что-нибудь несусветное…»
Анета не преувеличивала, как выяснилось позже. Когда Мятлев покинул дом Фредериксов, хозяева пригласили гостей к столу. Они сидели за большим круглым столом как будто непринужденно и вольно, и старый камергер, прикрыв по обыкновению глаза, распространялся, как всегда, относительно преимуществ российского испытанного, привычного, целеустремленного образа правления перед неразберихой и мнимыми вольностями прочих цивилизаций. Царственная Анета сидела рядом с самоваром, и руки ее были подобны рукам капельмейстера, когда она, едва прикасаясь к чашкам, пускала их свободно плыть над столом, по кругу, под тихую музыку зимнего вечера и собственных любезных интонаций. Господин Ладимировский помещался как раз напротив. Темно-коричневый сюртук, ослепительная рубашка из голландского полотна и галстук из фуляра кровавого цвета – все это сверкало и переливалось, подчеркивая страсть вчерашнего неродовитого москвича казаться чистопородным петербуржцем. Об этом как раз и размышляла зоркая Анета, ибо блеск господина Ладимировского не предполагал ничего, кроме, к сожалению, несметных кочевий да амбиции, грызущей душу, подобно червю. «О, – подумала она, – этот не простит Лавинии ее чрезмерной строгости по отношению к государю…» И она поглядывала на статского советника, не испытывая к нему ничего, кроме банальной неприязни, и все в нем казалось ей ничтожным, лакейским, хотя скотовод держался безукоризненно и свободно; уродливым, хотя супруг Лавинии был, скорее, красив и хорошо сложен и в его сильной руке (не в пример мятлевской) белая чашка с голубым цветком покоилась надежно.
В этом очаровательном треугольнике лишь Лавиния выделялась некоторой скованностью, ее тонкие руки почти не прикасались к чашке, словно она и впрямь обжигала; ее улыбка была отрешенна, пламя свечей не отражалось в серых зрачках – они были непроницаемы, холодны и таили, как казалось Анете, что-то непредвиденное и дурное.
Постепенно тема разговора помельчала. Вместо высоких слов о предназначении нации зазвучали простые, и обиходные, и доступные, и трогательные слова о них самих, о доме, о линии судьбы, о краткости земного бытия, о пристрастиях, запонках, гусиных потрохах, тафте, дурных вкусах, мигренях, вере, неверности… Вдруг Лавиния наклонилась к своему супругу и сказала торопливым шепотом так, чтобы слышал он один:
– Я встречалась с одним человеком… Я его люблю…
– Да, да, – сказал господин Ладимировский, обращаясь к Фредериксу, – действительно, и вера, и гусиные потроха, и мигрени… – И затем Лавинии шепотом: – Вы сошли с ума… Что вы врете? – И Анете: – Кстати, о мигрени… Вот и легка на помине, – и кивнул на жену.
Едва они уселись в сани, как он сказал:
– С кем вы это?.. Что это вы врете? – и схватил ее за локоть. – Ну что я вам сделал?
– Александр Владимирович, – произнесла она по складам, – я не должна была об этом говорить… Но таиться невыносимо… ведь правда?
– Ну что я вам сделал? – почти крикнул он.
– Господи, – сказала она, – отпустите мой локоть, – и заплакала. – Простите меня…
– Я не понимаю, зачем вам врать? Что я вам сделал? – Тут он пуще сжал ее локоть. – Когда государь робко выразил вам свое расположение, вы оскорбились этим, а тут, значит, такая история… Значит, вот оно как… Зачем вы мне это все сказали?
– Ах, да отпустите же локоть, противно!
Дома они разбежались по своим углам. Случилось непоправимое. Одно слово перевернуло все. В полночь он вошел к ней без стука. Она сидела у окна, положив кулачки на колени. Господин Ладимировский был спокоен и сказал заученно:
– Теперь все должно перемениться. Медовый месяц давно миновал. Я отправляю вас в деревню…
Он долго дожидался ответа, собрался было выйти, хлопнув дверью, как вдруг она сказала так плавно, нараспев, низким своим, обволакивающим голосом:
– Вы меня не поняли. Я встречалась с этим человеком, и я его люблю, при чем же здесь деревня?
– Ах, при чем? – по-дурацки выкрикнул он. – То есть как это при чем? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы! Разве я пекусь об себе? Покуда вы не научились мыслить как истинная супруга, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязаете в счастливом эгоизме, мните себя хозяйкой дома, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта, не сломали бы себе шею… Разве я пекусь об себе!.. – И он выскочил из комнаты, хлопнув дверью.
Она продолжала сидеть, тупо уставившись в темное окно. Так прошел час, два, и опять он вошел без стука.
– Давайте сделаем вот что, – сказал он совсем спокойно, как будто ничего и не было. – Обдумаем все как следует…
– Хорошо, – неожиданно согласилась она.
– Не будем убивать друг друга, подождем, утро вечера мудреней, покуда гром не грянет… не плюй в колодец… Вы сейчас ложитесь, спите, а утром вам и думать об этом не захочется, ей-богу, вот вы увидите…
Едва он вышел, как она скинула с себя помятое визитное платье и юркнула под одеяло.
Несчастный скотовод, сотрясаемый гневом, поднял тем временем людей, велел запрягать сани, накинул шубу и помчался будить госпожу Тучкову.
«Что вы со мной сделали? Кого вы мне навязали? – намеревался крикнуть он ей. – Вы говорили, обещали, клялись. Вот цена вашим клятвам!» Но тут же подумал, что в голове юной фантазерки могло вспыхнуть что угодно и всему придавать значение – значит унижаться, уподобляться ей. Она встречалась… С кем? Да этого быть не может… С кем? С кем? Кто там? Какой?.. Мятлев?.. Вздор… Кто же еще? Никого… Невозможно. Бред… И как противно, мерзость. Скакать ночью по Петербургу… Мерзость. Что я ей сделал? Высечь, отправить в деревню, запереть, все врет, наврала с три короба, лгунья, пустомеля… Ее мать предупреждала… ее мать, мать, мать…
Грубость успокоила. Госпожа Тучкова оделась молниеносно, по-солдатски. Хотя статский советник успел за дорогу несколько поостыть, интуиция подсказала ему, что открывать этого не следует, а, напротив, обрушить на полячку свое несчастье, пусть спасает, пусть сама…
– Да вы ослышались! – крикнула госпожа Тучкова в ужасе. – Как это было? Где? Что она сказала?.. Она что, так и сказала?.. Возьмите себя в руки. Это вздор…
– Это вы возьмите себя в руки, сударыня. Я что?..
Почти загнав рысаков, они летели к проклятому дому на Знаменской, к дому, так тщательно и любовно разукрашенному, задрапированному, обставленному, обогретому и не принесшему счастья. Они летели, полагая каждый про себя, что Лавинии давно и след простыл и она сама летит в эту минуту в наемном экипаже черт знает куда, в пропасть, в бесчестье, в позор…
– Она совсем дитя, боже милостивый, – воскликнула госпожа Тучкова с плохо скрытым сомнением.
– Вот этого я и боюсь, – сказал статский советник, стараясь не верить самому себе.
– Но я вас предупреждала о ее фантазиях. Вольно ж вам полагать, что она могла и в самом деле… что она и вправду с кем-то… – сказала колдунья с плохо скрытым сомнением.
– Да я ведь этого не думаю, – откликнулся господин Ладимировский, не веря самому себе.
Лавиния проснулась, увидела возле кровати два застывших знакомых скорбных силуэта и все тотчас вспомнила. Ей вдруг стало жаль их. И себя. И она вдруг подумала о том, что ничего изменить нельзя, что они с Мятлевым несоединимы и это судьба. Необходимо вмешательство высших сил. Да где они, высшие силы?
– Лавиния, – сказала мать, – дитя, что это вы нафантазерили? Всех переполошили. Александр Владимирович не в себе от вашей выходки.
…Затем Лавиния подумала, что если бы даже высшие силы и вмешались бы и все закрутилось по их предначертанию, то все равно у нее у самой не хватило бы сил карабкаться на эту отвесную скалу. Что высшие силы? Красивое понятие, да и только, вот что они такое. Может быть, твои тонкие рученьки с тонкими окровавленными пальчиками и выдержали бы все это, да высшим силам не до наших глупостей, не до нашего баловства.
«Какая же это фантазия? – думал меж тем господин Ладимировский, с изумлением и отчаянием остановив свой взор на отрешенном лице юной своей погубительницы. – Нет, это не фантазия никакая, и это лицо – не лицо фантазерки… – И тут на ум ему не могли прийти ни Гейнсборо, ни Рокотов и ни Левицкий, когда он пытался понять это лицо, такое спокойное, слегка скуластое и отрешенное от его супружеских сомнений. – А если ж это и фантазия, то она у нее давняя, слишком давняя, чтобы можно было ее остудить…»
– Я думаю, что нам лучше уехать, проветриться, – сказал он, – да ничего ведь и не было, так, пустяки одни…
И госпожа Тучкова засмеялась в ответ облегченно, то есть делая вид, что все уже позади, ибо над постелью дочери ей вспомнилось не что-нибудь утешительное, а лишь единственное: маленькая Лавиния в чьем-то неприглядном армячке убегает по глубокому снегу куда-то упрямо, вытянув длинную шейку, непреклонно, словно пчелка на мед, и затем получает по щекам, но все повторяется снова, и молодой в те времена князь Мятлев, о котором говорят черт знает что, и есть тот мед, а неистовая пчелка все летит, летит, зная, что будет бита, заперта в комнате… Да, да, она летит и летит. И годы не стоят на месте. И чем эту пчелку остановишь?
– Конечно, все это вздор, – сказала госпожа Тучкова, не веря себе. – Действительно, вам нужно уехать… – И не договорила – серые глаза Лавинии уставились насмешливо и холодно. – Вы что, рехнулись? – крикнула колдунья, теряя мужество. – Вы все еще бредите?..
– Сударыня, – вмешался супруг дочери, – не кричите, не нужно обострять… Фантазия и есть фантазия. Нынче же и уедем. И все…
В комнате похолодало. Выпал снег. Потянулись упрямые синие следы неведомо куда. Господин ван Шонховен, воздев картонный меч над головой, проговорил с ужасающей жестокостью:
– Я люблю этого человека… Вы знаете кого… Сами вы фантазируете… ничего нельзя изменить… огонь… шлагбаум… несчастья… – и потеряла сознание.