Самая младшая жертва той бойни – наш Артур, моложе него никого не было. Мне хотелось рыдать вместе с этими людьми, и я поехала следом за процессией к «Белому Дому». Там вышла из машины, прицепив на кожаную куртку ваши фотопортреты, и встала у бетонного забора. Слушала, как называют фамилии и имена, поют заунывные молитвы. За что они погибли? Я даже не пыталась вытирать слезы и чувствовала, как тяжесть спадает с сердца, выходит наружу вместе с обжигающей, но чистой и соленой влагой.
Многие родственники убитых так же страдали, почти ничего не говоря. К чему слова? Все ясно и так. Но были там и другие – завсегдатаи уличных сборищ. Те самые – непорочные, принципиальные, «в стоптанных сапогах и пыльных пальтишках». Не верю, что у них кто-то погиб тогда. Такие не подставляют грудь под пули, а, напротив, очень дорожат своей собачьей жизнью. Но зато после, когда бойня кончается, эта мразь выползает в людное место и начинает, крестясь, рыдать, колотиться лбом об асфальт. При этом краем глаза они посматривают по сторонам – а не подаст ли кто-нибудь из родственников погибших за надрывное причитание, не поблагодарит ли по-христиански?
Вчера они сразу же заметили меня. Незнакомые лица всегда привлекают их внимание, особенно если новенькая в кожанке, лосинах, высоких лакированных сапогах с кисточками и с черным бархатным бантом в волосах. Я не понравилась им с первого взгляда. Заплывшие, бесцветные глазки загорелись при виде моих золотых колец и серег с бриллиантами. Косметика, раскисшая от слез, но импортная, дорогая, лишила меня права скорбеть по погибшим, своим и чужим.
Такие старухи и тетки часто встречаются в церквях; гоняют всех, кто не покрылся платком, нечаянно сунул руку в карман или просто не склонил голову перед иконами. Так они отвращают от того, к чему пытаются вызвать любовь. «Услужливый дурак опаснее врага!» – это как раз о них, агрессивных, трусливых и недалеких. Тот, кто может хоть один раз в жизни согнуть шею, согнет ее тысячекратно. Но ты не сгибал…
Бабки и тетки со свечками в толстых отмороженных пальцах молились и кланялись демонстративно; ревели, перекосив рты. Работали на публику, оскорбляли каждого, кто отличался от них – был моложе, красивее, немного лучше одет. Потом я поняла, как правильно поступила, припарковав машину поодаль – иначе «Шевроле» мог пострадать. Я с ужасом смотрела на собравшихся и думала – неужели ты мог думать одинаково с ними, и чувствовать то же?! И вы вместе боролись за что-то общее? Как у тебя, пусть на мгновение, возникло единое с ними дело? Вот с этими – безумными, крикливыми, грязными… Они, должно быть, оттолкнули тех людей из нашего круга, которые хотели помочь осажденным в «Белом Доме». Ведь не раз и не два тебе звонили приятели, просто знакомые и по-человечески сочувствовали людям, страдающим без тепла и света. Но вставать на сторону «ограбленного народа», «простых русских женщин», которые вчера плевали на святом месте мне в лицо, не захотели.
Те, кто вопил, видели приколотые к моей куртке фотографии молодого мужчины и грудного ребенка. Но их взбесило то, что «полароидные» изображения были четкими, качественными, глянцевыми. И упитаны-то вы чересчур, и зубы-то у тебя слишком белые, и глаза блестящие; а на ребенке надет памперс с картинкой! Такого их детям и внукам никогда не видать!..
Андрей, зачем ты перешел на их сторону? Твой жест не был оценен. Быдло ненавидит благородных. Особенно если эти благородные не бьют их по морде, а жалеют и сочувствуют. Ты остался чужим для них, а для своих превратился в изменника. Тогда я не до конца понимала всю трагичность твоего шага. Окончательно осознала все вчера, у стены стадиона «Асмарал», когда шеренга оборванцев теснила меня в кусты, в канаву. Они потрясали кулаками и изрыгали проклятия – и мне, и тебе, и всем буржуям-кровососам, извергам и паразитам…
Особенно мне запомнилась одна бабка – седые космы из-под платка, на который сверху натянута вязаная шапка. В черной дырке впалого рта ведьмы я разглядела редкие металлические зубы. На желтоватом языке кипела обильная слюна.
– Воровка! Блядь! Чего здесь торчишь, радуешься, да?! Иди к своим – к ублюдкам, к бейтаровцам, которые наших, русских людей здесь убивали! Проваливай отсюда, не погань… – Солнце светило ей прямо в рот.
Толпа распалялась, сочувственно кивая старухе, Прижавшись спиной к исписанной громадными кривыми буквами стене стадиона, я растерянно смотрела на них, не понимая, чем вызвана эта звериная злоба. Собравшиеся галдели, пытаясь достать меня древками флагов и палками от плакатов.
Поборов растерянность и апатию, я сорвала с куртки твой портрет и высоко подняла его над головой. Куча пьяного народа притихла, потому что обличители не ждали от меня решительного выпада. Думали, что я испугаюсь их, убегу или начну просить пощады.
– Мой муж доставлял в Дом радиотелефоны, пейджеры! Он помогал прорывать информационную блокаду! Он… он продукты для них покупал, солярку… И еще много что переправлял через оцепление, из своего кармана платил за это… Он добра, мира хотел для вас, гады!
Я опять стала такой, как прежде. И двинулась прямо на толпу, которая шарахнулась назад, к поминальному кресту, засыпанному цветами.
– Не все богатые были за Ельцина! И очень многие бедные хлопали в ладоши при каждом танковом выстреле! Потому что купить вас – проще пареной репы! Дай сейчас каждому по сотне – и вы совсем другие слова орать станете! Вот, смотрите на моего мужа, пусть вам стыдно будет!
Я совала снимки в лица старухам, небритым дядькам, каким-то парням в камуфляже.
– Он не дал деньги на подавление восстания и погиб… Нашему ребенку не было и одиннадцати месяцев… Памперсу его позавидовали! Вот вы, суки старые, сколько лет землю топчете?.. А мой сынок ни шажка еще по ней не сделал! И не сделает уже никогда… А ваши-то ведь живы – дышат, бегают!.. Вы их обнять можете, поцеловать! Моему мужу ничего не нужно было. Он все имел, и погиб за вас… Думал, что люди вы!..
Я резко повернулась и со всех ног бросилась к «Шевроле», выскочила прямо из-под палки, нырнула в салон. Двигатель не успел остыть и завелся сразу. Я вырвалась на набережную, потом оказалась за городом. Как проскочила массу оживленных магистралей, не поняла сама.
Должно быть, в воскресенье транспорта становится меньше, и я сумела вывести автомобиль за Кольцевую без приключений, хотя уже не жалела ни себя, ни «тачку». Опомнилась только на шоссе, тщательно вытерла слезы, закурила, жадно вдыхая медовый дым сигареты. Левой рукой я убрала в «бардачок» ваши фотографии, вылезла из «Шевроле» и, заперев дверцы, вышла в весенний, еще не просохший лес. Но очень быстро вернулась обратно – поняла, что в своих лакированных сапожках на каблучках завязну в нерастаявшем снегу, в грязи и буреломе.
Усевшись за руль, я долго ревела, и никак не могла успокоиться. Воскресенье, апрель, весна. Синее небо, березки, ручейки в канавах, первая травка. По Можайскому шоссе потоком несутся автомобили, автобусы, мотоциклы, Все, как прежде, только тебя нет. И некому рассказать о том, что произошло на Пресне. Неужели эта свора действительно стояла за закон, за Конституцию? А потом я все поняла, когда всласть выплакалась, насухо вытерла лицо и включила зажигание, чтобы до темноты вернуться в Москву…
Я поняла, что виной всему элементарная зависть. Они завидовали мне из-за кожанки и лосин; завидовали тебе, тем, кто был при власти. Андрей, такой умный и такой глупенький мой мальчик, – нищий не может быть героем! Он довольствуется черствой коркой, и в то же время мечтает о власти, о деньгах, о славе; мечтает вполне серьезно, словно все это для него доступно. Бедняки ненавидят тебя, даже мертвого, не за то, что ты воровал, а оттого лишь, что сами они лишены такой возможности…
А сейчас темно, и фонарь над крышей машины почему-то погас. Кругом тишина, и только вдали, у метро, слышатся крики; там даже вроде бьют стекла. Наверное, опять бандитский налет, или ОМОН пожаловал с проверкой. Мимо проскочил запоздалый трамвай, прошуршали шинами две иномарки. Моей «Шевроле» пока никто не интересуется, я сижу в тепле и покое, уронив голову на руль, Я опять плачу и разговариваю с тобой…
Тогда, четвертого октября, ты не рассказал мне, что произошло с тобой днем. Приказал собирать детей, вещи и бежать к машине, ожидающей нас во дворе. У тебя был пропуск для проезда по Москве во время действия комендантского часа; ты его оперативно выправил несколько дней назад. Да что пропуск, тебя и так не задержали бы – любой патруль любит «дублоны». Мы непременно вырвались бы из города. Ты сказал, что нужно ехать в Рублево-Успенское, и мы доехали бы. А оттуда собирались в Минск, к твоему отцу Климентию Борисовичу.
Тебя ведь не военные убили, не омоновцы, не солдаты внутренних войск. Даже не шпана, нагнанная в Москву из тюрем и колоний, а нанятый твоими же друзьями киллер. Бывшими друзьями… Никого из них уже нет в живых. Слышишь, Андрей?! Никого, никого, никого! Их было восемь еще полгода назад. Ты можешь спать спокойно, мой муж, потому что ты отмщен. Я сделала это. Вернее, это сделали мы. Те, кто имел претензии к твоим убийцам. Честно говоря, я хотела уничтожить всю группировку в течение года, но потребовалась лишь половина этого срока…
Между прочим, Андрей, те старухи оказались правы. Получается, что ты погиб просто в разборке. Мне так и заявили: «К событиям сентября-октября гибель вашего мужа никакого отношения не имеет. Вероятно, все произошло по каким-то иным скорее всего, чисто экономическим причинам». Да, конечно, по экономическим, кто спорит… Без твоего взноса сумма, предназначенная для оплаты работы армии и внутренних войск, сильно усохла. Пока искали недостающие средства в другом месте, потеряли время. Возможно, кто-то в эти часы еще успел спастись.
– Оплакивай своего бандита со своими – с сытыми, с пьяными! А нам оставь наше горе! Смотреть на тебя противно – на рожу твою накрашенную, на твои бирюльки, когда сам давно уже досыта не ел…
Все делят, мерзавцы. – даже трагедию, даже слезы. Привыкли скандалить в очередях и на рынках, обязательно все делить. Не дай Бог мимо рта пронесут кусочек… Как им всем хорошо на этой земле, как они страстно хотят жить, несмотря на свою нищету! А я не хочу, слышите?!! Берите мою молодость, мои миллионы долларов, жизнь мою берите! Да почему, почему именно мой муж погиб, именно мой сын?..
Когда вышел тот самый злополучный указ под номером тысяча четыреста, ты особенно не огорчился, даже не заинтересовался. Считал, что дело давно двигалось к развязке, и нужно было еще весной проводить новые выборы, чтобы выйти из конституционного кризиса. Болтовня тебя всегда раздражала, особенно та – в Доме, у микрофонов. А потом что-то произошло, и ты бросился на помощь, положил за этих самых депутатов свою жизнь. А ведь из них-то никто не погиб. Снова дерут глотки, теперь уже в Государственной Думе, прогуливаются по фойе, тычут пальцами в кнопки для голосования. А тебя нет. Нет на свете, нет в их памяти. Многие из них даже не знают, что существовал такой Андрей Климентьевич Ходза…
Первый раз ты съездил к «Белому Дому» утром двадцать второго сентября, в среду. Вернулся довольно быстро и, расстегивая пряжку плаща, с презрением заявил из прихожей: «Одно старичье с красными знаменами. Нардепы, следовательно, в безопасности. Уж эти костьми лягут, а Советскую власть отстоят, ископаемые. Помнишь, как все в девяносто первом было? Разве та картина? Тогда Дом символизировал будущее, а сейчас – прошлое. От него за версту несет нафталином. Думаю, что старички устанут и разбредутся. Можешь не волноваться, Дашка, – через день-два все будет кончено…»
Я занималась детьми, как всегда по утрам. Няньку мы приглашали редко, главным образом тогда, когда нам нужно было уехать из квартиры вдвоем, а моя мама не могла выручить. Эрика чиркала в альбоме новыми фломастерами, которые назывались «Секретный агент». Наша дочка горделиво собиралась в школу; она пошла шести лет и уже отучилась почти месяц. Я меняла простынку в кроватке сына, и перед моими глазами возник «Белый Дом» двухлетней давности – весь в иллюминации, окруженный скорее веселыми, чем грозными баррикадами. Вокруг шаталась молодежь с гитарами и банками пива в руках. На танках сидели растерянные солдатики в шлемофонах, которых хотелось потрепать по стриженым головам и угостить мороженым.
– Старики? – удивилась я, бросая в кроватку подушку и одеяльце.
– Да. Кому еще нужно сейчас там торчать?..
Это были твои слова, Андрей.
Сколько же у меня слез, муж мой милый? Столько горя, что за шесть месяцев не выплакать… Потом был другой день, вернее, вечер. Я вспоминаю сначала черный кафель на стенах нашей ванной комнаты в Кунцево, а потом – зеркало в серебристой раме, бутылку шампанского на мраморном столике. Ты откуда-то притащил дурацкую привычку обмывать благородным напитком черную итальянскую сантехнику, в том числе и унитаз, Я никак не могла отучить тебя от этого дикого обычая; скорее всего, так было принято в том кругу, где ты тогда вращался.
Я только что уложила детей, проверив у Эрики уроки. Хотела выпить кофе и немного посмотреть телевизор, потому что в Москве уже больше недели творилось что-то невообразимое. К тому же Эрика училась в Центре, водитель каждое утро возил ее в гимназию и обратно с превеликими трудами. Я хотела поговорить с тобой, предложить пока подержать дочку на домашнем обучении. Ты приехал, как обычно, в десять вечера – на своем служебном «Кадиллаке» с посеребренным дном. Лимузин почему-то не уехал в гараж, а остался у подъезда; я увидела его из кухонного окна и удивилась. Значит, ты собираешься еще куда-то, но почему же ни утром, ни днем не говорил мне об этом? Мы ведь в обед разговаривали по телефону…
Еще больше я удивилась, увидев тебя в камуфляжной форме; так ты еще никогда не одевался. Ни слова не говоря, ты схватил меня за локоть, поднял с диванчика-уголка, увел в ванную и включил воду. Сначала ты вымыл лицо и руки, причесался и закурил. Я помню даже пачку твоих любимых сигарет «Давыдофф» и платиновую зажигалку.