Они приехали через пару дней после того, как прекратились страшные слухи о массовых расстрелах. Изумились поленнице дров прямо в келье, а еще большой бутыли лампадного масла, которой я разжилась в самом монастыре. Привезли немного продуктов, которых, впрочем, хватило дня на три, рассказывали об ужасах, которые видели по дороге.
Павла Леонтьевна радовалась, что я жива и здорова. Рада была, кажется, даже Ира.
Если бы Павла Леонтьевна приехала сразу после эвакуации, я рассказала бы ей, что произошло между нами с Андреем, но прошли почти две недели (кажется, так), за это страшное время я поняла, что за мои проступки (с точки зрения власти) могут поплатиться дорогие мне люди, уже тогда недоносительство считалось страшным преступлением, а потому решила молчать. Больше не существовало никаких доказательств нашего с Андреем брака – мой паспорт Маша увезла, по книге проехалась телега, квартира занята какой-то организацией, там ничего хранить не будут, а остатки альбома давно разметал по улице ветер. Все складывалось против нас с Андреем.
Или так и должно быть? Сама судьба решила, что мы не пара, что с меня хватит и одной ночи любви. Конечно, я очень хотела знать, как Андрей, с кем он, но решила больше не рисковать и в тот дом не ходить. Буду думать, что он с Машей в Вене.
Жизнь вернулась в привычное русло – мы снова пытались раздобыть продукты, боролись с голодом, мерзли и надеялись на лучшее. Играли, поскольку театр пользовался покровительством новой власти, устраивавшей у нас съезды, совещания и даже митинги, а в перерывах между революционными актами нам позволялось давать спектакли.
О Маше я сказала, что она эвакуировалась вместе со своей горничной, тоже Машей. Это на всякий случай, если кому-то придет в голову расспросить моих родных. Конечно, ничего не говорила об Андрее и о своем необычном замужестве. Уже было понятно, что с Андреем мы больше не встретимся, где он, а где я.
Андрей остался у меня в сердце светлым воспоминанием, он был все время со мной, я на все смотрела его глазами, критически оценивая действия новой власти, но никогда не подавала вида, что понимаю происходящее или вообще интересуюсь чем-то, кроме выживания и театра.
И вдруг вызов в КОЧКу!
Крымская Особая ЧК не то место, куда хотелось бы заглядывать почаще. А вызов мог означать, что видишь всех в последний раз.
За это время в Крыму расстреляли стольких действительно врагов и тех, кто таковыми быть просто не мог, кто не сумел что-то объяснить или доказать, просто попал под руку, оказался не там и не в то время…
Вызвали прямо из театра, с репетиции. Актеры смотрели на меня, прощаясь, Павла Леонтьевна умоляла:
– Только не болтай лишнего, ты любишь поговорить.
Я решила молчать как рыба, все равно расстреляют. Павле Леонтьевне успела шепнуть, что они никогда ничего не слышали о Маше и ее доме, даже не подозревали, где я бывала, попросила идти домой и предупредить Тату и Иру. Заметила, как она испугалась. Это то, чего я всегда боялась – потащить за собой дорогих мне людей.
Я понимала, что это за вызов, наверняка начальственная дама из Машиной квартиры навела справки, не до конца поверив в мои россказни, и все всплыло. Самым страшным преступлением помимо участия в белом движении была попытка обмануть ЧК и ее ответственных товарищей. Я ведь даже не поинтересовалась, что за организация расположилась в Машиной квартире, вдруг это вообще что-то связанное именно с КОЧКой?
Когда люди на улице видели человека в сопровождении красноармейца или двух с винтовками, они понимали – в последний путь. Вернее, предпоследний, последний обычно бывал ночью в направлении места расстрела. Все смотрели, но никто не решался ни задать вопрос, за что меня, ни просто посочувствовать, знакомые поспешно отводили в сторону глаза, словно о моем существовании и не догадывались.
Это очень страшно, когда люди поспешно вычеркивают тебя из своей жизни!
Комиссар (я не знаю, как называлась его должность или звание), который меня вызвал, был занят, мне предложили сесть и подождать. Ожидая, когда он освободится, я сквозь неплотно прикрытую дверь услышала страшные слова, которые комиссар кричал кому-то по телефону:
– Да, расстреливать! Расстреливать как можно больше. Лучше потратить на этих нахлебников по одной пуле, чем целую зиму кормить их хлебом.
Мне стало дурно. С трудом взяла себя в руки. Вовремя, потому что мне приказали пройти в кабинет.
Мебель в кабинете осталась та, что была у прежнего чиновника – большая, удобная и вовсе не революционная (хотя я не знаю, как должна выглядеть революционная мебель).
Он вокруг да около ходить не стал, кивнув мне, чтобы села на стул подле стола, сел сам, растер руками лицо и устало поинтересовался, кто такая Маша. Мне не оставалось ничего, кроме как повторить то, что говорила начальнице раньше. Комиссар слушать до конца не стал, протянул телеграмму:
– Пришла на адрес театра на ваше имя. Почему?
Я успела заметить только слово «Вена» и название улицы, номер дома уже не увидела. Внутри все возликовало – значит, они добрались! Они в Вене! Чуть не ляпнула, что остальное все равно. Понадобилось усилие, чтобы спрятать радостный блеск глаз.
Объяснила, что Маша обещала сообщить, когда доберется.
– Почему на адрес театра?
Меня тоже удивило, но я не сдавалась:
– А куда? Мы живем в келье монастыря.
– Где?!
– Своего жилья нет, возможности его снять тоже. В монастыре пусто, мы там и поселились.
Телеграмма лежала сложенной пополам, мне очень хотелось заглянуть, но я не решалась. Комиссар снова поморщился, прижав пальцы к щеке – видно, болел зуб, и посоветовал:
– Если еще будет пытаться связаться с вами, сообщите.
– Едва ли будет, – покачала я головой и вдруг поинтересовалась: – Скажите, а если она попробует вернуться в Россию, ее пустят обратно?
– Нет. Зачем сбежала?
Я стала убеждать его, что девушка влюбилась, так бывает. Но комиссару меньше всего хотелось обсуждать проблему влюбленности какой-то Маши, его мучил зуб. Снизойдя до помощи страшному человеку, я показала ему прием, которому научилась еще в детстве у Изи – нужно ногтями больших пальцев сильно нажать на внешние уголки ногтей указательных пальцев. Это поможет снять острую боль.
Похоже, комиссар мучился давно, он был готов зажимать все что угодно. Лучше бы больной зуб вырвать, но как часто самые жесткие люди до смерти боятся зубных врачей!
Изин рецепт помог, у комиссара посветлело в глазах, он даже посоветовал мне прийти к нему, чтобы подобрать место для жизни, но только не сегодня, он слишком занят. А еще, чтобы я забыла о глупой Маше, уехала так уехала. Пока я ломала голову над тем, как забрать телеграмму, комиссар распорядился по-своему – просто швырнул ее в печку! Позже я поняла, что это к лучшему, если бы я попыталась связаться с Машей и Андреем, то подписала бы сразу несколько смертных приговоров.
А тогда подумала, что ни за каким ордером не приду, а Маша как раз умная, она сейчас в безопасности, не то, что я. Но сообщать об этом комиссару не стала, лишь озабоченно поинтересовалась, помогает ли? Он кивнул, хватая трубку звонившего телефона.
Если на человека, уводимого красноармейцем с винтовкой, смотрели как на смертника, то на вернувшегося из КОЧКи живым – вообще, как на казненного, который решил прогуляться с собственной головой в руках!
Актриса, которая при виде меня с «почетным эскортом» прижималась к стенке, буквально слившись с ней, чтобы не попасть на глаза простому красноармейцу, теперь так же мимикрировала, хотя я была одна. Чего они боялись? Быть расстрелянными за компанию, потому что здоровались с неугодной, потому что просто были со мной знакомы?
Павла Леонтьевна только прижала пальцы к губам, на глазах появились слезы, остальные замерли в ожидании. Я усмехнулась:
– Знакомая сообщила, что добралась до Вены. Вот и все.
– А… куда сообщила? – с трудом выдавил из себя Рудин.
– На адрес театра. Она не знала, где я живу. Это сестра милосердия из госпиталя.
Объяснять, что эта сестра дворянка, а ее друг – князь и мой муж, конечно, не стала. Как и напоминать о том, что Андрей и его приятели однажды устроили для нас пир горой.
– И что теперь?
Я пожала плечами:
– Ничего. Только попросили, если она решится протащить обратно через границу пулемет и пару ящиков патронов и появится с этим у меня, непременно сообщить.
– Фаня! – рявкнула Павла Леонтьевна.
Я и сама поняла, что играю с огнем. Эйфория от полученной новости из Вены сменилась упадком, я рухнула на стул и залилась слезами.
Репетицию и без того прекратили, когда я вернулась, все сидели потерянные, не зная, что делать. Но и теперь репетировать никто не мог. Рудин объявил, чтобы расходились до завтра. Потом подошел ко мне и тихонько посоветовал:
– Ты бы не дружила с кем попало, Фаня.
Я не удержалась:
– А с кем можно? Вы напишите список, Павел Анатольевич.
Он лишь головой покачал и был прав. Плохая тема для насмешек, слишком опасным стало все.
Павла Леонтьевна буквально потащила меня домой, ворча по дороге, что у меня никогда не было головы, а теперь я потеряла ее окончательно. Я решила совсем не рассказывать ей об Андрее и о нашем коротеньком браке. Если Андрей с Машей уже в Вене, то обратного пути им нет. К чему тогда ворошить все, что у меня на душе.
Меня просто раздирали противоречивые чувства – с одной стороны, я была рада, что Маша и Андрей избежали гибели и живут в безопасной, сытой Австрии, с другой – где-то внутри росла и росла тоска от понимания, что я больше никогда его не увижу. Та самая стеклянная, но непробиваемая стена между нами стала еще и непрозрачной.
Павла Леонтьевна очень душевный человек и слишком хорошо меня знала, чтобы не почувствовать эту тоску. Не доходя до дома, остановила и поинтересовалась:
– Твой Андрей там же?
Я только кивнула, что я могла еще сказать?
– Ну, и хорошо, Фаня, так лучше. Со временем ты поймешь, что лучше.
Я кивала, а по щекам текли горькие соленые слезы. Конечно, лучше, главное – для него лучше. Для Андрея лучше.
Такая мысль успокаивала, но слезы продолжали течь.
Закончилась тяжелая, страшная осень, но на смену ей пришла еще более страшная зима. Тогда мы еще не знали, какой она будет, но чувствовали, что очень тяжелой. Казалось, хуже уже некуда, но это еще не предел…
Тяжелые времена раскрывают в людях все лучшее и все худшее в равной степени, это давно известно и без меня. И наблюдать второе поистине страшно.
Кто-то пытался спасти родных или чужих, кто-то старался наладить хоть какую-то жизнь в обледенелом, разбитом, умиравшем городе, кто-то, рискуя собственной жизнью, разыскивал дорогих людей. Делились последним куском хлеба, если его не было, глотком отвара из трав, давно заменявшего чай, просто глотком горячей воды или кровом.
Конечно, новая власть после волны расстрелов попыталась наладить хоть какое-то подобие жизни, но разрушать куда легче, чем организовывать и строить. К умершим людям прямо на улицах мы даже привыкли, как бы это ни было страшно, привыкли к голоду, не могли привыкнуть только к холоду и страху. И я не знаю, что именно больше вытравливало из людей души.
Очень многие говорили «скорей бы уж», чтоб больше не бояться, но на деле были готовы на все, чтобы спасти свою жизнь. Иногда буквально любой ценой.
Главным страхом было ошибиться, чем-то не угодить представителям новой власти.
Это сейчас я понимаю, что для красноармейцев, перешедших Сиваш по пояс в ледяной воде, тех, кто мерз в херсонских степях, кто столько месяцев не жил нормальной жизнью, мы все были врагами или почти врагами. Едва ли у них было желание или возможность разбираться, кто и в чем виноват.
И вот эта слепая способность причислять к врагам всех, кто оказался по другую сторону баррикад, была особенно страшна. Можно не быть в чем-то виноватым ни перед новой, ни перед старой властью, но просто «попасть под горячую руку» и…
Убили нашу бывшую соседку по дому, где мы снимали жилье, когда средств на это еще хватало. Аня лежала посреди улицы, раскинув руки, и смотрела в бледное небо немигающим взглядом. За что? Я точно знала, что она никакой контрреволюционной деятельностью не занималась, что пролетарского происхождения, оружия серьезней кухонного ножа в руках не держала, но вот погибла. На груди расплылось и застыло темное пятно от пули. Издержки революции…
После Симферополя я до смерти боюсь всех революций, потому что видела ее издержки.
А при словах о мировой революции впадаю в состояние неописуемого ужаса. Мир большой, если и он будет ввергнут в эти «издержки», пролитая кровь затопит сердца.
За что погибли люди, причем с обеих сторон? Псы Кутепова вешали большевиков на фонарных столбах, подручные Б. и З. белых расстреливали.
У нас быстро закончилось все: привезенные от В. продукты, Машины свечи, дрова, которые мне притащили красноармейцы… Закончились и вещи, на которые можно что-то выменять. Впереди зима, а у нас ничего. Замаячил настоящий голод.
Ира теперь с тоской вспоминала мои походы к Маше в гости, откуда я обязательно приносила что-то вкусненькое. Она жалела, что съела все конфеты сразу, их же можно было растянуть, по одной в день…
Я невесело усмехалась: по одной в день и на месяц не хватило бы.
Ира соглашалась: хорошо, по две в неделю…
У меня вдруг обнаружилась своя проблема, да еще какая! Задержку в полмесяца я легко объяснила холодом и перенесенным страхом, но к православному Рождеству меня начало мутить по утрам. Единственная ночь любви принесла свои плоды, но я не знала, радоваться или горевать. Случись все на месяц раньше, как бы мы были счастливы! Хотя нет, за месяц до этого Андрей уже уплыл в Константинополь, а я осталась. Нет, вот если бы два месяца…
Но вокруг был замерзший голодный Симферополь, а внутри меня зародилась и начала развиваться жизнь. От Андрея! И с каждым днем становилось ясней, что жизни этой едва ли удастся продолжиться.
Мы приберегли сухарей к Рождеству, не надеясь раздобыть что-то более существенное, оставалось немного лампадного масла и немного дров. Железная печка быстро нагревается, но тепло держит очень плохо, греет, только пока в ней горит огонь. Каменные стены монастыря хорошо держат тепло, но для этого надо хорошо натопить.
У нас не было дров для печки, уже в декабре мы топили ее, только когда что-то готовили. Немного погодя она остывала и к следующей топке превращалась в холодильник, забирая остатки тепла своими холодными боками.
Мы простыли, «бухала» Ира, температурила Павла Леонтьевна, из последних сил держалась Тата – наша палочка-выручалочка во всем, что касалось житейских дел. Я тоже температурила. Мы с Павлой Леонтьевной старались не подавать вида, нужно было играть, каждый пропущенный даже из-за болезни спектакль мог стать судьбоносным, то есть можно было потерять место, что означало голодную гибель. Впрочем, умереть от голода и без того было легко, но с талонами, выдаваемыми нам в театре, сохранялась хоть призрачная надежда зиму пережить. Не играть нельзя, другого дохода просто не было, Тата, совершавшая чудеса в добывании еды, долго так продолжать не могла.
В Симферополе жизнь наладилась очень нескоро, всю зиму народ перебивался непонятно чем или попросту умирал.
Когда начало мутить по утрам, я приписала это голоду и противному запаху касторового масла, на котором Тата что-то жарила. Конечно, запах горячей касторки ужасен, но причина моей тошноты крылась в другом. Об этом догадалась Тата.
Возможно, ни она, ни я не предприняли бы ничего, не накати очередная эпидемия. От полного вымирания из-за тифа и холеры Симферополь спасал холод. У людей не было дров, чтобы прокипятить воду или даже нагреть ее для мытья. А вот вшей и прочей гадости – хоть отбавляй. Вывести их невозможно, чтобы подцепить новых, достаточно прийти в театр, где насекомые кишмя кишели в стульях или креслах, в одежде из реквизита, во всем, чего мы касались или чем пользовались. Попадется среди них тифозная, и все.
Заболела А.К. По театру пронеслось: тиф! Мы каждый день были с ней рядом, заразиться мог любой. По правилам закрыть бы театр, а труппу посадить на карантин, но как?! Не работать, значит, не есть, а тогда смерть. Т.Я. пожала плечами:
– Предпочитаю умереть от тифа, а не от голода.
Она права, если театр закроют, умрем все.
Мы продолжали работать, заменив А.К. в спектаклях и прекрасно понимая, что каждый может оказаться следующим. Павла Леонтьевна температурила, но признаков тифа не было, а вот когда знобить начало меня!.. Я-то вполне могла принести тиф домой из театра.
Но у меня добавлялась еще и страшная тошнота по утрам.
Чтобы на нее не обращали внимания, я старалась улизнуть из дома, едва встав с постели, вернее, выбравшись из вороха тряпья, изображавшего нашу постель. Однажды следом за мной вышла и Тата. Я не могла справиться со своим стоянием и стояла, согнувшись в углу, сотрясаемая очередным приступом. Желудок был пуст, потому исторгнуть не удавалось ничего, но это не мешало ему мучительно содрогаться.
Тата подошла, немного постояла, наблюдая, дала попить водички, спокойно поинтересовалась:
– Сколько?
– Что?
– Сколько недель?
Я попыталась солгать:
– Меня мутит от запаха касторки.
Тата возразила, что уже два дня ничего не жарила, и снова поинтересовалась о сроке. Пришлось признаваться.
Последовал короткий кивок:
– Я дам тебе средство, только Павле Леонтьевне не говори. Никому не говори.
Средство, чтобы избавиться от ребенка Андрея?! Ни за что!
Тата тряхнула меня изо всех сил:
– Ребенка не родишь и сама сдохнешь! А хуже того – родится урод, а ты умрешь! Нашла время рожать.
Я возразила, что ребенок от любимого человека.
– Да хоть от императора Наполеона! У тебя тиф, какой же ребенок?
Она отселила меня в соседнюю келью, чтобы не заразила Павлу Леонтьевну и Иру, и ухаживала, пока я не встала на ноги. И средство дала – просто поставила на стол и ушла.
Два дня я не могла решиться. Собственными руками убить ребенка Андрея?
И все же выпила. Тата была права – самой выжить шансов мало, при лихорадке я бы все равно ребенка потеряла…
Она гладила меня по голове, как маленького ребенка, уговаривая:
– Будут еще дети. Переживем зиму, разыщешь своего любимого человека и нарожаешь от него много детишек. Ты только сейчас выживи…
Я выжила, но Тата ошиблась – детей у меня больше не было. Не потому, что не могла родить, я не могла родить от другого!
И любимого человека не нашла…
Благодаря Татиной заботе я выжила и даже довольно быстро пришла в себя.
Вернулась в театр, правда, не сразу, была слишком слаба, чтобы не упасть прямо на сцене.
И вот в один из дней после возвращения, когда после очередного революционного мероприятия мы давали концерт из сцен из спектаклей (болезнь части труппы временами просто не позволяла играть нормальные спектакли), я вдруг увидела… Нет, это не могло быть! Это галлюцинации из-за температуры, видно, болезнь начиналась снова.
Матвей?! Брат Маши здесь?!
Я посмотрела еще раз и снова не поверила собственным глазам – да, в свите З. стоял Матвей! В красноармейской форме, коротко стриженый, со ставшими уже заметными усами, но Матвей!
Я не удивилась бы, увидев Никиту Горчакова, даже подходить не стала, но как мог оказаться здесь Матвей?
Сразу после спектакля Матвей пришел в мою крошечную заваленную разным театральным хламом гримерку и представился:
– Командир Красной Армии Дмитрий Смирнов. Вы прекрасно играли сегодня.
Я не успела ничего ответить, он быстро прошептал:
– Нужно встретиться. Завтра в полдень на углу Пушкинской и Гоголевской. Придете?
Я только кивнула, не думая, как объясню Павле Леонтьевне присутствие в городе Матвея. А вдруг это провокация КОЧКи?!
Что творилось в этом мире? Почему Матвей здесь под чужими именем? Может, он разведчик? Да, вполне могло быть – прислали из ставки, чтобы разведать планы противника.
Я осадила сама себя: что за глупость? Ставки давно нет, да и для кого разведывать, если самой Русской Армии тоже нет?
С трудом дождавшись полудня следующего дня, помчалась (поковыляла) на оговоренный угол.
Матвей уже ждал, руку не поцеловал, да я бы и не дала. Только поздоровались.
– Почему вы здесь, а не в Вене?
Он как-то раздраженно мотнул головой, мол, на что там жить? Это у Андрея и Маши имелись средства, а у него нет. Я усомнилась: а здесь на что? Матвей был как-то странно беспокоен, словно хотел что-то сказать, но не решался.
Я поняла сама:
– Почему у вас чужое имя? Не бойтесь, я не выдам. В вашей квартире какая-то организация, туда ходить нельзя.
Матвей не мог начать, начала я, сказав, что Маша прислала телеграмму на мое имя в театр, там был указан венский адрес, значит, она в Вене.
Он даже встрепенулся:
– А еще что?
Я только плечами пожала, мол, не читала, а телеграмму видела в КОЧКе, куда из-за нее и вызывали. Но, кажется, кроме адреса там ничего не было.
Он попросил пойти куда-то и посидеть, мол, разговор долгий, но слышать его никто не должен. Пришлось идти в театр и устраиваться в моей каморке, Матвей не Андрей, а нынешнее время не осень, когда еще работали рестораны.
По пути, хотя мы встретились практически возле театра, Матвей снова и снова оправдывался, мол, быть у Маши на содержании нелегко, его здешняя зарплата годилась только на карманные расходы, а в Константинополе генерал Врангель и вовсе не обещал ничего. Да, так честно и сказал, что союзники в содержании Русской Армии отказали, все, кто сел на корабли в Севастополе, могли рассчитывать только на себя. А у него, Матвея, ничего нет. Горчаковы и Гагарины успели продать хотя бы часть имений и деньги перевести, а у него все под Москвой, все потеряно.
Я слушала Матвея и понимала, что он вовсе не о потере имения хочет сказать и вовсе не о меркантильности сестры, у него есть что-то еще, что во стократ важней. Что, имя? Наверное…
Но Матвей вдруг признался, что у него есть семья – жена и сынишка в Ростове. Были, во всяком случае. Они не венчаны, но это неважно. Потому решил не эмигрировать, надеялся найти их и уехать уже вместе. Пусть родственники думают что угодно. Если Андрею можно жениться, то почему ему нет?
Значит, он знал о нашем скоротечном браке. На сердце потеплело, это говорило о том, что Андрей не скрывал не только от Маши и своих родных в Вене, но и вот от Матвея, который со мной знаком.
Я видела, что Матвей очень волнуется и страстно желает облегчить душу. Конечно, кроме меня, ему некому поплакать в жилетку. И я решила потерпеть.
На вопрос, почему не поехал сразу в Ростов, Матвей помотал головой, мол, сынишка умер от тифа, а жена нашла себе другого и уехала. Потом как-то странно дернулся, обреченно вздохнул и встал, словно подчеркивая важность момента.
Если бы было где, Матвей бегал, но в моей крошечной каморке даже по стенам, как муха, не побегаешь – все забито реквизитом. Сидеть он не мог, стоял, комкая фуражку в руках так, что надевать ее после разговора едва ли можно.
Да чего он так?
– Фанни, выслушайте меня, только не судите слишком строго, я сам себе противен, сам себя ненавижу. Готов пустить пулю в лоб, но пока перед вами не исповедался, не могу.
Нужна мне его исповедь! Что он там, убил этого самого человека, чьими документами воспользовался? Небось, пролетарского происхождения жертва была.
Я терпела Матвея и его исповедь только потому, что он последним видел моего Андрея и мог знать венский или парижский адрес Горчаковых. Я не собиралась навязываться ни родным, ни самому Андрею, но, может, когда-нибудь появится возможность просто написать пару строк?
Но с первых слов Матвея стало ясно, что рассчитывать не на что…
Сердце у меня ухнуло вниз и возвращаться не собиралось, оно раньше разума почувствовало беду, но разум гнал это понимание, находил поводы, чтобы не связывать то, что говорил Матвей, с Андреем. Вернее, искал такую возможность и не находил!
Матвей рассказывал, что они решили вернуться в Симферополь. Я уже поняла, что произошло что-то страшное, но возразила:
– Маша прислала телеграмму из Вены!
– Маша – да, но не Андрей.
Не давая мне перебить, закричать, вцепиться в него и трясти, как грушу, Матвей принялся поспешно рассказывать.
Андрей решил вернуться и забрать меня с собой даже силой, Матвей втайне рассчитывал разыскать Никиту, чтобы понять, есть ли какая-то надежда быть нужным новой власти и разыскать своих в Ростове. Другу объяснил просто, мол, тоже ищет человека. Андрею было ни до чего, они оба спешили.
Красным попались уже в Симферополе утром 9 ноября. Они не были зарегистрированы в первые три дня, как полагалось, но готовы сделать это теперь. Требовалось срезать погоны, снять и отдать охране награды, даже полученные в германскую войну, и, конечно, подписать клятвенное обещание не выступать против Советской власти.
Погоны сняли, не уплыв с Врангелем, в Крыму таким требованиям подчиняться надо. И клятвенное обещание подписать тоже согласились все. А вот дальше они разделились: Андрей категорически отказывался снимать и отдавать боевые награды, те, что получены не от генерала Врангеля, а в германскую. Он защищал не власть в России, а Родину.
Еще до ареста они договорились не называть имен, в том числе моего, а если спросят, сказать, что вернулись за Машей, это безопасно, она уже в Константинополе. Еще Андрей запретил упоминать имя Никиты, понимая, что родство с белым офицером может сильно его скомпрометировать. Красная Армия и власть Советов его выбор, пусть живет так, как считает правильным.
Когда стало понятно, что с теми, кто отказался отдавать боевые награды (оружие Андрей оставил в Севастополе у надежных людей, понимая, что его обязательно отберут), будут разговаривать отдельно и не слишком вежливо, Андрей попросил Матвея найти меня и сказать, что не смог уплыть один, а еще, что я права – он без России ничто. И если Россия больна, ее дети не имеют права покидать Родину, спасая собственную шкуру.
Поговорить им не дали, двадцать семь человек, не отдавших свои награды, увели, вернее, их сразу делили на согласных и несогласных.
Вот тогда Матвей понял, что и согласным тоже не выжить, имея дворянское происхождение.
Он рассказывал, что в Севастополе лежал и умер у него на руках его товарищ по боям на германском фронте. Матвей знал о нем достаточно много подробностей, Помнил, что происхождение самое пролетарское – из семьи рабочего, что на фронт попал вовсе не добровольцем, а в Русской Армии почти не воевал, поскольку болел – кашлял после химической атаки еще с германской.
Вспомнил о документах, которые надо бы передать родным, только как это сделать?
И тогда Матвей решил этими документами воспользоваться. Хотя бы в тот момент, чтобы не попасть в тюрьму, потом, вопреки требования Андрея, найти Никиту и с его помощью бежать в Ростов.
Матвей говорил мне, что за границей был бы нищим, жить на содержании у сестры унизительно, что он просто хотел вырваться из-за колючей проволоки на свободу. Он не хотел воевать ни с кем и ни за кого, он хотел только выбраться…
Он говорил, говорил, говорил… А я слышала одно: Матвей сумел выбраться, а Андрея увели за эту самую колючую проволоку. Куда?
– В тюрьму.
– Андрей в тюрьме?! Матвей, он в тюрьме?! Почему же ты только сейчас об этом сказал?!
Я готова была трясти его изо всех сил, чтобы поскорей сообщил, в какой тюрьме Андрей. Кажется, трясла, он не сопротивлялся.
– Когда это произошло? Сколько дней Андрей в тюрьме? Ты будешь отвечать, черт тебя подери?!
Я ругалась и по-русски, и по-еврейски, а он все мямлил. И только после забористого мата выдал:
– Их расстреляли в ту же ночь. Сначала пытали в саду Крымтаева, а потом расстреляли. Всех двадцать семь человек. И еще больше тысячи семисот других…
Я даже выпустила борта его шинели.
– Врешь… за что, за то, что не отдали боевые награды? Но это же не оружие…
Говорила и понимала, что не врет, что точно знает правду.
9 ноября по-старому… в тот день я не находила себе места, а ночью не могла спать. Ходили слухи, что на даче Крымтаева расстреляли много военных. Я малодушно радовалась, что Андрей успел эмигрировать…
Нет-нет! Я могла поверить в колючую проволоку, в тюрьму, во что угодно, но только не в гибель Андрея! Нет, за что?! Он дал слово, а если дал, значит, никогда не поднял бы оружие против новой власти, он человек чести.
Нет! Матвей ведь не видел это своими глазами? Андрей мог остаться в тюрьме, он и сейчас там. Мало ли кого расстреляли? Я должна немедленно разыскать его, я даже знала, к кому пойду – к тому самому комиссару из КОЧКи. Пусть расстреляет меня, если очень нужно, но я сумею объяснить, что Андрею Горчакову можно доверять, что данное слово он сдержит даже ценой собственной жизни. Я слышала, что физически сильных белых офицеров из тюрем начали отправлять куда-то на каторжные работы. Но ведь это не расстрел, там Андрея можно разыскать и… ну, не знаю, помочь бежать, что ли!
От мысли о «собственной жизни» стало плохо – Андрей обещал мне, что если я не приеду, он вернется, и слово сдержал… ценой собственной жизни?!
Наверное, я кричала это вслух или бормотала, неважно. Матвей засуетился снова:
– Я знал, что ты не поверишь, знал. Понимаю, что так легче, надеяться всегда легче. Потому и не шел к тебе столько времени. Не шел, пока доказательство не получил.
– Доказательство?
Он лишь закивал головой. Вытащил из внутреннего кармана бумагу, дрожащими руками развернул, подал мне, поясняя:
– Это копия. Мне списали. Настоящий в ЧК.
Я такими же дрожащими руками взяла лист, он при этом сложился снова, воюя с непослушной бумагой, слышала пояснения:
– Таких списков много, они за одну ночь больше тысячи семисот человек расстреляли. Этот самый маленький, остальные длинные…
Голос Матвея страшно раздражал, хотелось крикнуть, чтобы замолчал немедленно!
Он видно понял, прекратил зудеть.
Лист, наконец, развернулся. Шапка сообщала, что по постановлению чрезвычайной тройки особого отдела ВЧК при РВС 6-й армии от 22 ноября 1920 г. (почему-то подумалось по какому это стилю?) в составе председателя Б., членов Б. и Ц. в Симферополе расстреляно 27 пленных. И список расстрелянных.
Взгляд метнулся сразу вниз, хоть на мгновение оттягивая встречу с фамилией Андрея, и тут же наткнулся на Краснокутского Николая Тимофеевича, полковника, 42 лет. Того самого…
Надеяться не на что, я прочитала. Фамилия… имя… отчество… возраст…
Я прочитала и поняла все, кроме одного – это Андрея расстреляли в числе 27 приговоренных.
Все мое существо протестовало против увиденного, ни ум, ни сердце не желали признать страшную правду. Я видела ошибку в слове «составе» – написано через «а», видела исправленную нумерацию – пропущен номер пять, из-за этого три последующих исправляли, видно тот, кто переписывал, страшно нервничал и торопился. Я понимала текст, но не желала принимать его ни разумом, ни сердцем. Приговоренных было в тот день больше тысячи семисот, но какое мне дело до сотен других, если в самом маленьком списке фамилия Андрея?!
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я вынырнула из темноты, в которой вдруг оказалась. Нет, я не потеряла сознание, не упала в обморок, я продолжала сидеть с широко раскрытыми глазами, это мир вокруг перестал существовать.
Андрея не было… больше не было… он не эмигрировал, не гулял по улицам Вены, Парижа или Женевы, не пил кофе с матерью, не шутил с сестрой… он даже не с Машей, его расстреляли! Расстреляли за то, что отказался снять боевые награды, поскольку получил их за мужество в бою. Расстреляли за то, что не пожелал отказаться от своей чести.
А Матвея не расстреляли, поскольку тот согласился.
Если бы и Андрей согласился, был бы жив и даже мог служить большевикам, как Матвей. Или как Никита.
Но я понимала, что это был бы уже не Андрей Горчаков, он просто не смог бы жить, совершив такое.
Я застонала: если бы Андрей не возвращался за мной в Симферополь, если бы сразу в Севастополе сел на пароход! Пусть без меня, пусть вдали, пусть даже счастливо с другой, но жил.
Матвей моему стону обрадовался:
– Очнулась, слава богу. Я уж испугался, сидишь и сидишь, как каменная. Фанни, попей водички, а?
Я, ничего не понимая, попила.
– Ну, вот, рассказал, теперь и умирать не страшно. Я тебе еще что сказать хочу…
Матвей снова полез во внутренний карман и достал оттуда крошечный сверток – что-то, завернутое в листок из записной книжки.
– Андрей просил передать это тебе.
Я развернула. Внутри лежал крестик из церкви Всех Святых. На листке карандашом:
«28 октября 1920 г. церковь Всех Святых. Симферополь. Ты – Горчакова».
У меня осталось только это – простенький крестик.
А еще память, в которую я никого не пускаю.
И театр – моя жизнь, мое спасение во все времена.
А может, проще не любить,
Не быть любимой?
Чтоб после столько лет не жить
С бедой непоправимой.
Не знать, не ведать, не страдать,
Не думать о потере.
И много-много лет не ждать,
Не плакать и не верить.
Пусть соловей не мне поет
Весною в роще.
Спокойней, если нет любви,
Надежней, проще.
Я не могла не полюбить,
Не быть любимой.
Хоть мне теперь всю жизнь платить
Тоской неразделимой.