К книге
Плывёт кораблик в гостиПереводы. Антонина Кымытваль. Перевод с чукотского. Сказки и рассказы
89%
Переводы. Антонина Кымытваль. Перевод с чукотского. Сказки и рассказы
110

Полезное имя

На Вороньей сопочке – по-нашему Вэльвынэ́й – обжилось куропаточье семейство по соседству со своими сородичами. И было у них всё, как и в других приличных семьях: и уютный домик в снегу, и ягода шикша под снегом, и звёзды над головой, и шустрый сынок – пушистый комок, топотун и проказник. Только мама-куропаточка была чуть белей да стройней других курочек, оттого и звали её ласково – Беляночкой, по-нашему Ильгынэ́. А папа был рябой куропач, с коричневыми перьями в седине, с важным брюшком и огненным взглядом. Глазки маленькие, а веки большие и оранжевые. А чтоб ещё ярче были, он всё почки ольховые ел, высматривал самые оранжевые. Однако не Огнеглазым звали его, а Пеструхом – за рябую масть. Конечно, не очень нравилось Пеструху его имя, да что поделаешь.

А вот сынок у них рос и вовсе без имени. Тут такая история приключилась. Родился он последним среди малышей куропаточьей родни, к тому времени все самые красивые имена по другим семьям для своих деток разобрали. Кого назвали Альбатросом, кого Звёздочкой, а кого Повелителем Ветров, Голубчиком, Снежком и даже Огнеглазым.

– Ну, придумай что-нибудь, – умоляла мужа Беляночка. – Слыханное ли дело – ребёнок без имени.

Но сколько ни глядел в небо Пеструх своим огненным взглядом, сколько ни перекидывал голову с плеча на плечо – ничего не придумал. Правда, сказал как-то: «Может, Ваняткой назвать, как у этих?..» – так после свою курочку снежком еле в чувство привёл.

А уж другие дети их сынка стали Плаксой дразнить – по-нашему Тыргы́ном. Что верно, то верно: любил малыш покапризничать, да можно ли кличками такими бросаться, хоть бедное дитя и безымянным растёт? Запретила Беляночка сынку своему из дому отлучаться: может, и кличка отстанет, да и от лисьих глаз подальше. Лиса, чего доброго, малыша может сцапать, даже не подозревая, какое это несчастное и ласковое дитя.

Мама Беляночка в нём души не чаяла. И так на него посмотрит, и этак поглядит – хорош! В снег нырнёт с головой, в глубокий сугроб, ягодок шикши или брусники полный клюв достанет. И ну потчевать сынка. А он ест да ест, белым шаром раздувается, по снегу с боку на бок перекатывается, ягоды покислее выплёвывает, озорник. Беляночка за ним ходит – подбирает: не пропадать же добру. Подкатит потом малыша к себе под крылышко, нежит дрёму его материнским теплом. Папа, конечно, недоволен был: малыш без имени – ещё полбеды. А вот что толст не в меру, не ходит важно, а всё кувыркается – совсем худо, однако. И уводит под вечер сына в лесок уму-разуму учить: вот как ягоду надо доставать – покажет. Вот как домик в снегу выкапывать, чтоб не виден был. А вот как тундру слушать: гребешок вверх – и замри. Одни звуки страшные – когтистые да зубастые. Другие житейские – крылатые да рогатые. А третьи про погоду – шу-шу-шу – говорят. Всему смышлёный малыш научился.

Только пугать как следует никак научиться не мог. Из-под снега вынырнет, крыльями забьёт, а крикнуть по-куропаточьи «кых-пых!» забывает. А ведь если не крикнуть как надо: «кых-пых», – кто ж испугается? Ведь по-русски «кых-пых» это же «кыш-кыш отсюда!».

А вышло так, что как раз тем леском медведь проходил, шикшу искал. Спохватился Пеструх, когда медведь пол-луны загородил. Едва успел малыша под крыло запихнуть, за кочкой спрятаться. А медведь уже возле кочки топчется.

Тут папа-куропач как закричит: «кых-пых!» да как захлопает крыльями, снег взметая, – у медведя душа в пятки! Он-то с испугу подумал, что на него кочкоголовые налетели (это звери на Чукотке так людей называют). Уж такого дёру дал, что ольху сгоряча своротил – не заметил.

Плюхнулся в снег Пеструх, огляделся – нет сынка. А тот белым комком через поляну катится. Насилу остановил его отец и говорит:

– Знаю теперь, как тебя назвать. Будешь ты у нас Кыхпыхом. Пусть не слишком красивое имя, зато полезное. Уж своё-то имя никак не забудешь.

И так малыш этому обрадовался, что стал петь и кричать своё имя на все лады: «Кыхпых, Кыхпых, Кыхпых!» Даже зайца чуть не до смерти напугал.

И мама – Беляночка тоже рада была. С таким именем не пропадёшь – только вспомни вовремя да крикни погромче. А брусничкой да шикшей мороженой сынка повзрослевшего всё равно баловала: мама – она всегда мама.

С тех пор на Вороньей сопочке, по-нашему Вэльвынэ́й, в куропаточьих семьях своих детей только Кыхпыхами и называют. Кыхпых да Кыхпых. А как ещё лучше? Лучше и не бывает. Вот и всё.

Железный малыш

Вот уж сказку скажу – напугаешься. Померещится что – чур, чур! – говори, головешку раздуй, вокруг помахивай. А то бубен на – стучи громко, как тюлень хвостом, Кэлы, злой дух, подумает: мол, от страху трясётся, боится меня. Может, и вовсе не тронет…

Так что жили законным браком муж с женой. Деток любили, кого где находили: то под кустом ольховым, то в морошке спелой, а то просто в ягеле. А уж Кэлы, злой дух, тут как тут. Через всю тундру вьюгой-вьюном несётся, сопит-свистит, за дитятей новым торопится. Мать плачет-убивается, торбаса его поганые обнимает, а тому смех, да и только! Мужчин наших в смертный страх вгонял: не то, говорит, дитя возьму, не то, говорит, зверьё изведу, да птиц поморожу, да рыб заставлю друг дружку поедать. У мужчин после таких слов руки тряслись – не охотники.

И опять пуста колыбель, на ремнях кожаных в тёмном пологе покачивается. Всю ночь Кэлы свой шабаш справляет, день в сопках спит, а под вечер опять на разбой собирается.

Вот однажды муж и говорит жене:

– Однако, стар становлюсь, кто ж меня на охоте заменит, в белом возрасте утешит, род наш продолжит?

А жена перед тем дитя в ярангу принесла. Длинноглазенького, круглолицего крепыша-малыша, что у камня нашла. И муж сказал:

– Не отдам Кэлы, будь что будет. Спрячь ребёночка, а уж я что-нибудь придумаю.

Сказал так и в тундру ушёл. Раньше в тундре, кроме следов звериных, да запахов смутных, да иных примет охотницких, ничего и знать не знал. А тут за камни принялся: какой одной рукой поднимет – тот бросит прочь, а какой двумя еле одолеет – к яме волочёт. Вот он под камнями теми тяжёлыми огонь развёл, большой огонь, с чёрным дымом.

Кэлы думает: совсем чукча ум потерял. В ярангах думают: никак, самого Умку поймал, медвежье мясо коптит. А жене в ту пору думать не положено было: сказано – прячь дитя, она и спрятала.

Меж тем из калёных камней железо в яму натекло. Отковал чукча из того железа дитя не дитя, а так – железного удальца, с ручонками корявыми, с тюленя весом. Еле в ярангу втащил. Пришлось к колыбельке ещё ремней навязать, чтобы под железным ребятёночком не слишком прогибалась.

Сидят под вечер в яранге муж с женой, Кэлы поджидают. Засвистело над тундрой, заухало. Шкуру у входа в ярангу откинуло. Из чёрного холода Кэлы явился.

– Ох, – говорит, – по деточкам соскучился. С утра, – говорит, – икается мне от голоду. Показывай, женщина, кого принесла.

А как заглянул в колыбельку, чуть не до слёз растрогался. Железный-то малыш не ревёт со страху, а сам к Кэлы ручонки свои тянет, будто обнять хочет. Кэлы говорит:

– Я вам за такого дитя керосину дам. Я, – говорит, – корабль купеческий вчера потопил, так керосину этого у меня – бочек сто, не менее!

А сам уж ребятёночка к себе тащит. Тут железные ручонки хвать Кэлы – у того глаза на лоб, еле дышит.

– Ой, – кричит, – спасите, ой, совсем пропадаю!

И вон из яранги! А железный малыш не отпускает Кэлы. Бежит тот, вопит, вся тундра ходуном ходит. А как до Ледовитого океана дотопал, тут свой дух-то злой и испустил.

Утром пошёл охотник к океану взглянуть, точно ли Кэлы помер. Смотрит – и верно: того и дух простыл. Так только – куски льда ребристого, вроде торосов. А на них – железный удалец, им откованный, лежит, снежком припорошённый.

Однако охотник тот умный был. «Хоть железное это дитя, – рассудил, – а моё. На охоту с ним ходить буду, пока в яранге другой подрастёт».

Так и сделал. Ребятёнка этого он Капканом назвал. Злые духи с тех пор в капканы редко попадаются – почти все перевелись. А вот лис черно-бурый, песец голубой или волк зубастый попадаются часто.

Другая жизнь в тундре пошла. В каждой яранге детей много, еды много, шкур много. Оттого и сказок много рассказывают. Всё.

Медвежья хитрость

Умка, Медведь наш, такое прознал, что для медвежьего звания просто срам и злостное оскорбление. Сказывали, будто люди в ярангах про него всякие небыли плетут, простаком его выставляют себе на посмешище. А в тундре только попадись в сказку – сейчас от зайца к песцу, от песца к тюленю молва пойдёт, насмешки да перетолки: «У нашего Умки хвост по уму!» В сказки-то на Чукотке каждый верит.

Как раз тогда Пастух один оленьи нарты делать собрался – за берёзой пошёл. Приметил его Медведь, загремел кустами, наперерез выскочил. И уж было съесть решил, не поздоровавшись, как Лису увидал.

Ну, Лиса-то – хитрюга известная: от рыбки хвостик попросит, с головы начнёт, так пока до хвоста доберётся, всю рыбку и съест. Чего доброго, и перед человеком на смех выставит. И надумал Медведь без дележа обойтись.

Завалился в кусты, лапами голову укрыл – для утайки. А Пастух от страху как дерево встал.

Лиса Пастуха и спрашивает:

– Что это там за куча в кустах?

Пастух оглянулся, а Медведь ему шепчет:

– Чего ей надо?

– Говорит: что это за куча в кустах?

– Скажи – дров охапка.

– Да вот, Лиса, – дров охапка.

Лиса опять:

– А чего ж ветки шевелятся?

Медведь переспрашивает:

– А что теперь говорит?

– Почему охапка шевелится.

– Скажи, мол, сейчас положил.

– Да вот, Лиса, только с плеч сбросил.

Лиса опять Пастуху:

– Что ж дрова домой не несёшь?

Умка Пастуху подсказывает:

– Говори – не поднять, ноша тяжела.

Лиса не уходит:

– Так убавил бы.

Совсем Медведь расстроился:

– Узнай, как убавить-то, не то совсем не отстанет.

Спросил Пастух, а Лиса в ответ:

– А топор на что? Руби пополам!

Замахнулся Пастух по лисьей подсказке – тут Медведь дёру и дал.

И не то ему жалко было, что добычи лишился, за прошлые обиды счёт не свёл, а что снова в сказку попался в глупейшем виде. Сраму-то, сраму! Ведь сказано же: в сказки на Чукотке каждый верит. Всё.

Селезень-морянка

Не знаю, как ваша семья, а наша – утиному народу родня. Про то моему дедушке его дедушка ещё рассказывал. Вот послушай.

Жил да был старичок, старый совсем. Каждый день помирать собирался, с нарты нерпичьей не вставал, а смерть всё не приходит. Говорит он старшему сыну:

– Устал я жить, да и вам каково, а смерть меня невзлюбила. Посоветуй, сынок: как тут быть?

Старший сын бородёнку седую скребёт, думает:

– Ты всю жизнь за стадом ходил, горностая добывал, по рекам чира ловил. А смерть ленивых любит. Так что, чем помочь, и не знаю. А нам ты не в тягость.

От этих слов на душе у старичка хорошо стало. Вот он среднего сына зовёт, спрашивает:

– Всё ж в тягость я вам, а смерть не берёт. Как тут быть?

Средний сын редкий ус пощипывает, вздыхает:

– Видно, не глупа смерть, коли от нас тебя не забирает. Хоть и бедно живём, а помогать ей не стану, уж прости…

От этих слов у старичка светлая слеза на глаза навернулась. «Что, – думает, – младший сынок мне скажет?»

А младший сын безус, безбород, мудрость в него ещё не вошла.

– На-ка, – говорит, – голубички съешь. Сам ягодки не попробовал – тебе принёс.

Старик от любви такой сыновней даже на нарте сел, трубочку закурил – в первый раз за сто дней. Долго курил, а пока курил – и надумал. Собрал он вечером всех сыновей.

– Помогите, – говорит, – в дорогу собраться.

Сыновья подивились, однако обрадовались: у ходячего человека смерть сама под пятой. Натянул старик кухлянку поплоше да торбаса[2] залатанные да велел сыновьям кусок верёвки кожаной припасти. А как уснули в ярангах соседи на стойбище, попросил к морю проводить.

Ночь стояла лунная, тихая. Мох ягель стелился им под ноги. Тундра их тени до моря провожала. А на море легла перед ними тропа лунная до края света. И выплыла оттуда, словно по ветру, стая уточек.

Тут велел старик старшему сыну завязать верёвкой кожаной подол кухлянки сзади. И так сказал:

– Не брала меня смерть, а от ваших слов да ласки отступилась совсем. Только непривычно мне на нарте лежать, на нашу бедность смотреть, съедать лучший кусок. Не печальтесь, сыновья мои милые! Ухожу я к утиному народу, стану селезнем-морянкой рядом с вами жить. По хвосту вы меня узнаете.

Махнул подолом перевязанным и в море нырнул. Смотрят сыновья – закачался на воде сизый селезень, по лунной тропе утиную стаю за собой повёл. Помахали вслед, погрустили и домой пошли.

Как-то в зимний день отправился к морю старший сын. Глядь, среди торосов к полынье царь-песец крадётся голубой масти с дымчатым хвостом. За такого песца любой купец на торгах пуд соли даст да целую голову сахара! Крадётся песец, по насту пластается, а того не чует, что уже на ружейной мушке его шуба висит. Ахнул выстрел, а как ветром в сторону дым снесло, увидал старший сын только морянку-селезня на чёрной той полынье. И хвост у селезня, как подол отцовской кухлянки, верёвкой кожаной перехваченный. Вот кто нарочно царь-песца подманил! Поклонился старший сын морянке-селезню за добычу, а того уж и след простыл.

В весенний день, когда солнце золотыми шестами льды разгоняло, пришёл к морю средний сын. Не сразу признал он в сизом селезне среди стаи утиной родного отца. А селезень-морянка по воде крыльями бьёт, косяк рыбы красной к берегу подгоняет. Тут скинул средний сын кухлянку с себя и давай красных рыб вычерпывать. Столько наловил, что потом на двух оленьих упряжках с трудом увёз. С тех пор к рыбному делу и пристрастился: где селезня увидит – там и сеть заведёт. И не было на всём побережье рыбака удачливее.

А в летний день, когда утки к озёрам потянулись, у младшего сына свадьба была. Только среди веселья загрустил младший сын, об отце вспомнил: где его теперь искать, на каком озере? Вот бы увидел невесту, порадовался…

Вдруг захлопали над тундрой крылья быстрые: это в синем небе плясал сизый селезень, словно в бубен бил вокруг жениха с невестой. А на прощанье пёрышко обронил: летело оно, кружилось, на ладони сыну опустилось.

Конечно, от пера утиного что за толк? Однако смотря у кого в руках. Сын-то младший стал из коры и трав краски варить да тем утиным пёрышком красоту рисовать. А про что рисует, про то и поёт. Песен его я много знаю: он же был дедушкой моего дедушки. Однако время позднее, потом спою. И пёрышко покажу. И ещё что-нибудь вспомню. А пока всё.

Подарок для тёти

Не везёт моей тёте. Близорукие её глаза стали грустные-грустные. А когда наденет очки, то кажется, будто глядит она сквозь слёзы.

Был у неё кот Шаник, ласковый и добродушный, как и тётя. Шубка у Шаника была пушистая и голубая, как голубичная поляна в летнем кедровнике. И вот Шаник заболел. Шубка на нём потускнела и свалялась, ободки вокруг глаз почернели, словно их обвели тушью. Рыжий тётин Энер, похожий больше на лиса, чем на охотничью лайку, тоже его жалел: то косточку со двора притащит – дескать, бери, Шаник, это очень хорошая косточка; то прыгает вокруг, на спине валяется – представление разыгрывает. А если забудется, ударит Шаника легонько, тот не отскочит, как прежде, не зашипит, смешной и взъерошенный, а плюхнется на бок, вытянув ослабевшие задние лапки.

Тётя его тёплыми сливками поила и отваром из трав, даже за старым шаманом в далёкий посёлок собиралась поехать. А Шаник однажды уснул – и не проснулся.

Вскоре и Энер пропал. Он и раньше пропадал, бывало, но ненадолго – на день, два, ну на неделю. Однако возвращался, жалкий, заискивающий, виноватый, со свежими следами жарких схваток на Собачьем пустыре. Теперь его и на пустыре не было.

Первое время, когда не стало Шаника, он ещё слушался тётю и даже подолгу не выходил из квартиры, лёжа в углу на Шаниковой подстилке. Но потом какой-то злой дух вселился в него. Раньше он и на улице не позволял себе лаять, как какая-нибудь дворняга. А теперь услышит любой шорох или шаги в подъезде – лает, хрипит, хоть уши затыкай. А как выпустит его тётя во двор, обязательно набедокурит. Однажды ни с того ни с сего соседскую курицу придушил. А ведь курицу эту тётиной соседке с материка на вертолёте к празднику доставили.

В наказание за это стала тётя Энера дома запирать. А что собаке в пустой квартире делать? Был бы Шаник, тогда другой разговор. В те дни пристрастился Энер к чтению. Достанет газету с трюмо или забытую в кресле книгу и начнёт читать всё подряд. Он даже пытался съесть особенно полюбившиеся страницы. А их было много, потому что у тёти была очень хорошая библиотека. Больше всего ему понравилась «Женщина в белом», которую тётя тоже очень любила. На эту бедную «Женщину» он вылил всю воду из миски, а миску загнал под диван.

Когда же тётя стала прятать от него литературу, он вспомнил истинное своё призвание и принялся за охоту. Особенно досталось зайцу, из которого была сделана некогда пушистая тётина шапка. Шапку пришлось выкинуть, а Энер в тот вечер остался без ужина.

Наутро он сбежал. Тётя надеялась, что он ещё вернётся, что, скорее всего, он в кого-нибудь влюбился, потому что весной это может произойти с каждым. «Да-да! – говорила тётя. – И с породистыми лайками тоже». Однако не вернулся Энер. Должно быть, и вправду завёл семью и позабыл про тётю. Или отправился в тайгу на охоту, да мало ли что…

Только тётя однажды сказала:

– Ну и пусть! Больше никакого зверья заводить не буду. Долго сердце болит, когда теряешь. Уж лучше совсем одной… – и заплакала.

И я поняла, что тётя просто так это сказала, а на самом деле была бы рада, появись в её опустевшем доме какое-нибудь доброе, симпатичное и преданное существо.

В тот вечер дома, сделав уроки, я забралась в чулан, хотя никто меня и не наказывал. Когда наказывали, я всегда делала вид, будто ужасно боюсь чулана. Но что за славное это было местечко! Справа на гвозде висел карманный фонарик. Я включила его, и в золотом круге света засверкали спицы велосипедного колеса, выступила из мглы перекошенная этажерка с торчащими из нее старыми папиными торбасами, и тихонько вздохнул завалившийся набок среди груды хлама мой старый медвежонок с оторванным ухом. Словно луч фонарика был волшебным, словно он освобождал из тьмы и забытья всё, чего ни касался.

Но я-то знала, кого ждала. И он появился, чёрный и блестящий, и усы его светились и покачивались, точно серебристый противовес в руках канатоходца, которого я видела однажды в Магаданском цирке. Вот оно, живое и симпатичное существо, которое скрасит тётино одиночество. Его можно тоже научить бегать по канату. Спать он будет в банке. А для прогулок хватит и подоконника. Я буду его навещать и приносить самые вкусные крошки. Да и ему будет весело, не то что в чулане.

Я его ловлю, запираю в приготовленный спичечный коробок, а на коробке пишу печатными буквами: «ОСТОРОЖНО! ТАРАКАН ДЛЯ ТЁТИ».

Зелёным-презелёным утром

Утро было зелёным-презелёным. Дул зелёный ветерок – отгоняльщик комаров. Над зелёной сопкой плыло зеленоватое облачко. И я скакала и прыгала, как мячик, до самого неба. Но мама даже не удивилась, словно ничего и не заметила: «Сходи-ка, доченька, к бабушке за рыбьими головами». Ничего нет вкусней ухи из рыбьих голов, что и говорить. Да можно ли заниматься такими пустяками зелёным-презелёным утром!

Но я взяла ведёрко, прыгнула с крыльца – и полетела. Волосы мои развевались, словно хвост воздушного змея, полотняная камлейка[3] надулась, как парашют, и я парила до самого бабушкиного дома, держа на весу ведёрко и перебирая в воздухе лёгкими ногами. Жаль, что обратно пришлось идти пешком, потому что глазастые головы хариуса в это утро тоже хотели летать, и мне приходилось хорошенько следить, чтобы они не разлетелись по всему посёлку. Зато потом мама разрешила мне слетать на речку вместе с моим кудлатым Вытелем. «Только недолго!» – крикнула нам вдогонку. Надо же! Видно, боится дома одна оставаться. Но ничего, с годами это пройдёт.

Речка нам с Вытелем всегда рада. Только заглядись на берегу – сразу цапнет, сапожки зальёт, Вытеля, из-под камня подпрыгнув, окатит. А если палку в неё кинешь – подхватит, понесёт, подпрыгивая, мохнатая речка, похожая на озорного щенка. Вытель палку у неё отберёт, вылетит из воды на берег – и ко мне. Ох, хитёр! Пока я палку поднимаю, он – фырррх! – с головы до ног меня обрызгает. Да и я в долгу не останусь. Весело!

Мы и не заметили, пока гонялись друг за другом да брызгались, как появились неподалёку от нас малыши. «Девочка, девочка! – позвала меня малышка в расшитой цветами камлейке. – Можно мне твою собаку погладить?»

И все они по очереди стали гладить Вытеля. А он разлёгся, положив голову на вытянутые лапы, и, чтобы посмешить малышню, вскидывал то одно, то другое ухо, то оба сразу. Но тут прибежала белокурая рассерженная тётя, посмотрела на всех нас сквозь огромные перепуганные очки, ахнула, замахала руками и погнала ребячью стайку к детскому саду за зелёным штакетником. А девочка в расшитой камлейке то и дело оборачивалась и плакала, плакала, не закрывая рта. Бедные дети! Сейчас им будут мыть руки и ставить градусники, уж я-то знаю.

Но Вытель на них и не смотрит. Он притаился за кустом – хвост по ветру, уши торчком, настоящий охотник, выслеживающий добычу! И я сажусь на корточки рядом с ним, приставив ко лбу козырьком ладошку, как в засаде, как в кино про пограничников. Тс-с-с! Вот они, нарушители границы, – смешные зверьки еврашки, похожие на маленьких человечков. Особенно когда они стоят на задних лапках. Наш дедушка, который верит во все сказки, и вправду думает, что еврашки – маленькие человечки, заколдованные злыми духами в стародавние времена. Ему об этом ещё его дедушка рассказывал. И вот они торопятся на водопой, сказочные еврашки-человечки, к прозрачной весёлой реке зелёным-презелёным утром.

Два шажка – скок-скок! – и встанут, прижимая лапки к груди, как детсадовские малыши, когда просят, чтобы их не ругали. Потом засвистят: «Пить-пить!» – и снова два прискока. Одна еврашка уже попила – умывается. Лапкой о лапку быстро трёт, словно боится мыло уронить, а потом и за мордочку принимается, за глазки. Я-то этого терпеть не могу, потому что – мыло. А еврашке хоть бы что! Надо бы разглядеть её получше.

Но только я выползла из-за куста, как какая-то птица выпорхнула прямо у меня из-под носа. А рядом в траве неуклюже запрыгал, замахал дрожащими крылышками рябой птенец-толстячок. Тут Вытель выскочил как полоумный и придавил его лапой!

«Назад! – кричу. – Нельзя!» Птенца у него отбираю. Да поздно: два больших пера на правом крылышке надломлены. Верещит птенец от боли, все руки мне исклевал. А Вытель то носится кругами, то к земле припадает, клыками прицеливаясь к беспомощной своей добыче. И глаза его, не видящие больше ничего другого, горят торжествующе и азартно, как у настоящего охотника. Такие глаза я видела и у папы, когда он возвращается с охоты со связкой диких уток, притороченных к широкому поясу. И тогда в доме все радуются, особенно мама: огонь разводит, воду кипятит, перья ощипывает. А меня посылает к дедушке и бабушке – на утиное жаркое пригласить.

Так, может быть, и мы с Вытелем настоящие охотники, коли есть у нас добыча? Может быть, теперь папа будет брать нас в тундру и подарит мне настоящее ружьё? Да что там утки! Я песцов настреляю, я тюленя добуду! Отдыхай, папа, за оленями приглядывай, а мне ружьё отдай – уж мы с Вытелем всем чем надо семью обеспечим…

– Ты что это наделала, бессердечная?! – вспыхнула мама, увидав птенца. – Птаху замучила, чужое дитя! Ну-ка дай сюда… – и мокрой тряпкой отогнала заскулившего Вытеля.

– А папу – папу ты не ругаешь… – заплакала я, чувствуя, как зелёный мир вокруг теряет краски и очертания.

– Папа охотится на взрослых птиц. А они умные, они любого охотника перехитрить могут. А птенец – беззащитный. Гляди, и крылышко сломано…

И тут я заплакала так громко, что даже Вытель не выдержал и тоже завыл.

– Иди умойся, – сказала мама. – А я ему пока крылышко перевяжу. Чем кормить его, знаешь?

– Знаю, знаю! – обрадовалась я. – Сгущённым молоком! Юколкой[4]! У меня и конфеты есть, мне не жалко…

– Ах ты, глупенькая! – засмеялась мама. – Того, что ты любишь, птицы не едят. Придётся мух да комаров ловить, червяков выкапывать, мелкие камушки на речке искать. И гляди, как бы Вытель птенца не цапнул. Ведь ты теперь – его мама.

В плетёную корзинку я положила мягкой травы и бархатного ягеля, а посередине, как в гнёздышке, устроила своего птенца.

– Я на речке умоюсь, – сказала я маме. – Ладно?

А птенцу сказала:

– Я скоро, сыночек, только туда и обратно.

И мы с Вытелем полетели на речку по зелёному-презелёному утру, не задевая кочек и травы, как умеют только счастливые дети и преданные собаки.

Тормозок

Шахтёрский завтрак в забое называют ласково – тормозком. Хорошее словечко, меткое: дескать, тормози работу, да ненадолго. Даст бригадир команду, смолкнет стрекот подземных кузнечиков – отбойных молотков, и вот уже в каптёрке собирается вся бригада, на тормозок.

У каждого тормозок свой, домашний: у кого в сумке, у кого в узелке, а у кого и по карманам распихан. Запахнет в каптёрке чаем и молоком, юколкой и луком, а кто и тёплые шанежки достанет – сибирские ватрушки, товарищей угощает. Всего-то полчаса и отводится на тормозок, а посмотришь на лица – повеселели, морщины разгладились, улыбаются от тепла и уюта, чумазые. Едят шахтёры, из кружек прихлёбывают, своих хозяек нахваливают. И получается, будто у каждого жена ли, мать – такая стряпуха да мастерица, каких и за чукотскими пределами ищи не сыщешь.

И у Друга такая была – длинноглазая чукчаночка, заботливая и ласковая, каждый раз на смену собиравшая ему домашнюю снедь в оленью торбочку. Ждали они прибавления в семье, дочку. Дочка и родилась. А вот красавицы чукчаночки не стало. Забрал из родильного дома Друг свою девочку, жену схоронил, с шахты уволился, зажил бобылём.

Через семь лет только, когда девочка в школу пошла, на шахте снова и появился. Определили его в ту же бригаду, где раньше работал, – новичков там не много прибавилось. Да и те его, вслед за старшими, не по имени называть стали, а как все – просто Другом. Очень уж подходило к нему это прозвание.

Тормозок он теперь сам себе припасал. Консервов банка, да бутылка кефира, да хлеба ломоть. Скучный тормозок, что и говорить. Потому его каждый и угостить старался – пирогом ли с грибами, свежей ли строганинкой с зеленью. Попробует Друг, поблагодарит, хозяйку, как водится, похвалит, а ведь и куска толком не съест – так только, чтобы товарищей не обидеть. Видно, нелегко ему жилось, по жене тосковал.

Вот однажды Друг весёлым пришёл, в забое пел, хоть и не слышал никто из-за грохота. Отбойным клювом – троп-топ-ток! – мокрый пласт потрошит, руду в покатый жёлоб отваливает, смотреть любо-дорого. Подручный его, парнишка русский, Русачок, еле поспевает – так он ещё и парнишке поможет: в две лопаты дело у них куда быстрей идёт. Руда из жёлоба на конвейер – и пошла, пошла из тусклого подземелья белый свет поскорей увидеть, на весеннем солнце жмуриться, в поездах быстрых мчаться к жарким домнам заводским. В этих камешках корявых – крепкий металл для обшивки космических кораблей, скользящих в неоглядных пространствах небесных, и, быть может, видит их Друг мысленным взором – высоко душа взлетает, вот как сегодня.

Эй, шабаш, Друг, стоп: тормозок! Русачок-подручный уже внизу, в каптёрку зовёт. Друг за ним на пятках прямо по руде съезжает. А за столом уже вся бригада в сборе, из мешков прозрачных да из газет промасленных кто что достаёт, раскладывает. Тут и Друг свой тормозок достал. Торба у него полотняная, с тесёмками, снизу кожей подшита. Из торбы не спеша достаёт: полотенце аккуратное льняное, на него сала розовый кусок, чеснока фиалковые дольки, бутерброды, кружечку, серебристый термос на пол-литра чая, а чай-то с молоком сгущённым, пахучий, густой. Женился, однако, Друг, что ли? Говорить не говорил, так ведь в забое с утра поёт, в глазах – свет живой, не иначе как женился.

Глядят друзья на него понимающе, вопросов лишних не задают, от сала не отказываются, хозяйку хвалят. Русачок так и сказал: «Спасибо от нас передай». А бригадир из своего шкафчика шоколадку достал. Один он на торбе полотняной прочитать успел: «ПАПОЧКА, ПРЕЯТНОВА АПИТИТА». И каждая буковка вышитая, каждая милая ошибка на рукоделье глаза ему до слёз запорошили.

«Ай да хозяюшка!» – только и сказал.

Предыдущая главаГлава 110 из 124Следующая глава