К книге
Земля незнаемая. Зори лютыеЗОРИ ЛЮТЫЕ. Глава 10 ЛЮДИ ГОСУДАРЕВЫ
90%
ЗОРИ ЛЮТЫЕ. Глава 10 ЛЮДИ ГОСУДАРЕВЫ
70

Боярская вотчина. Московские рати. За здравие княжны Елены. Твердина хворобь. Дьяки посольские. Боярин Твердя ответ держит. В замке виленского воеводы. Жалостливые тиуны государю не надобны!

Боярин Иван Никитич воротился с поля. Весна погожая, к урожаю, и на сердце радостно. Боярину Пушкарный двор бельмо в глазу. И смрадно, и грохотно. Загнал его великий князь силком к мастеровому люду, приставил для догляда. Да боярское ль это дело? На то немчишка Иоахим есть.

Версень на Пушкарный двор ходил так, для отвода глаз. Явится к полудню, голос подаст — и в караульную избу к печи.

А с теплом совсем невмоготу боярину. Потянуло в сельцо. Тиун тиуном, да своё око не помеха-Сельцо Сосновка у Ивана Никитича невелико, да место красивое, лес и речка. С высоты холма, где боярское подворье, поле как на ладони.

Спозаранку Версень объехал верхом угодья, поглядел, как крестьяне пашут да не мелко ли. На подворье воротился, в амбар заглянул. Бабы зерно в кули рогозовые насыпают. Боярин руку в короб запустил, поворошил. Зерно сухое, тяжёлое. Тиун Демьян обронил:

— В землю просится хлебушко.

— На той неделе приступай, — сказал Версень.

У крыльца мужик топчется. Голову опустил, пригорюнился.

— В чём вина, смерд? — строго спросил у него Версень. Крестьянин и рта не успел раскрыть, как тиун наперёд выскочил.

— Коня не уберёг Омелька. По моему дозволению взял из твоей конюшни, батюшка Иван Микитич, ниву свою пахать. Там в борозде конь и пал. Не уберёг он коня твоего.

— Старая была кобыла, болярин, и хворая. Невиновен я! — Крестьянин приложил к груди ладони. — Помилуй.

Глаза у Версеня насмешливо прищурились.

— А что, Демьян, уж не тот ли это Омелька, что в жёнки девку Малашку взял?

— Он самый, — угодливо хихикнул тиун.

— Бона как, — нараспев протянул боярин. — Мил человек, почто тебе кобыла надобна с такой жёнкой, как Малашка? Её-то саму в плуг запрягать. Зад не мене, чем у кобылищи.

Да и телесами Бог не обидел… И что мне с тобой теперь поделать? — Версень почесал затылок. — Придётся тебе, Омелька, до Юрьева дня с Малашкой долг за коня отрабатывать, а завтра, с утречка, впряги-ка ты их, Демьян, в борону. Походят Омелька с Малашкой в хомуте денёк заместо кобылы, наперёд знавать будут, как добро боярское беречь. А ты, Демьян, самолично догляди за ними, чтоб без лени. Отмахнулся от мужика, как от назойливой мухи.

— Иди, мил человек. Не то милость на гнев сменю и батогов велю дать тобе. Экий нерадивец, загубил коня, теперь слезу пускает. — И уже с крыльца обернулся, спросил у тиуна: — А что, Демьян, сколь это лет минуло, как Малашка у меня в дворне бегала?

— Пятую весну, батюшка Иван Микитич, — смиренно отвечал крестьянин.

— Гм! У тобя, верно, и детишки уже есть, Омелька?

— Как без них, болярин, — согнулся мужик. — Двое мальцов.

— Ну, ну! Так ты не запамятуй, Демьян, о чём я тобе наказывал. В борону Омельку с Малашкой, пущай порезвятся…

* * *

Исхлестали землю весенние дожди, напоили досыта. Едва подсохло, как промчалась через Мозырь и Туров шляхетская конница маршалка Глинского. Измесили копытами землю, осадили Слуцк.

Из Москвы маршалку великий князь письмо прислал, а в нём велел вглубь Литвы не заходить, дожидаться подхода русских полков.

Вскорости воевода Шемячич к Минску подступил, позвал Глинского на подмогу. У князя Михаилы иные думы. Мыслил Слуцком овладеть, но пришлось послушать Шемячича. Не стал маршалок перечить. Минска, однако, они не взяли, повернули коней к Борисову.

К лету московские воеводы Щеня с Яковом Захарьичем да Григорием Фёдоровичем в Литву выступили. Прознав об этом, Шемячич с Глинским пошли им навстречу. Дорогой захватили Друцк и у Орши соединились с воеводами Щеней и Григорием Фёдоровичем. А воевода Яков Захарьич теми днями стал под Дубровного…

Забеспокоились в Литве. К середине лета собрал король многочисленное войско, двинулся к Орше. Прознав о том, воеводы Щеня с Шемячичем и Глинским, не дав Сигизмунду боя, отступили за Днепр, к Дубровне. Не преследовали их литовское войско. Король Сигизмунд остановился в Смоленске, а московские воеводы от Дубровны ушли к Мстиславлю, выжгли посад, овладели Кричевом.

Поставил Сигизмунд над литовским войском гетмана Константина Острожского. Захватил гетман Торопец и Дорогобуж и, оставив здесь смоленского воеводу Станислава Кишку, наказал ему город кренить.

Но московские полки отходили недолго. К исходу лета они снова двинулись к Дорогобужу и Торопцу. Не оказав им сопротивления, Станислав Кишка бежал…

Осенью король Сигизмунд и великий князь Василий заключили мир. Признала Литва за Москвою земли, завоёванные Иваном Васильевичем, подтвердила старые договоры. Величали тот мир в грамоте вечным, но и в Москве и в Вильно чуяли: недолго быть тишине и покою…

* * *

Князь Курбской терялся в догадках: что великому князю от него потребно? Вины за собой не чует, не перечил и службу государеву правил по совести. Так для чего же Василий призвал к себе? Ведь на думу Курбский и без того пришёл бы.

Едва князь Семён в Грановитую палату вступил, как государь на Курбского глазищами уставился, пальцем ткнул:

— После думы не уходи, спрашивать тебя буду.

А о чём, не сказал. И уже Курбского ровно не замечает. На думе бояре спорили, шумели. Одни за мир с Литвой тянут, другие войны требуют. Каждый норовит другого перекричать. Князю Семёну не до того. У него свои мысли: «О чём разговор поведёт Василий, какую ещё задачу задаст? Избави, снова в Литву послать захочет».

Раньше в Вильно ехал охотно. Чужую жизнь поглядеть, паче же всего радовался, когда был с королевой польской и великой княгиней литовской Еленой…

Ньнче не то. В последний раз насилу вырвался из Литвы. Дорогой от буйной шляхты только и спасался Сигизмундовой охранной грамотой.

И больше всего не желал князь Семён теперь покидать Москву не потому, что смерти опасайся от шляхетской сабли. Курбские не того рода, кто по накатам отсиживается. Нет! Князь Семён один только и ведал, никому не сказывал, как вошла в его сердце молодая княжна Глинская. И время прошло малое, как привёз он её на Русь, ан будто не было раньше никогда великой княгини Елены. Княжна Гелена виделась Курбскому хозяйкой в хоромах, женой. Мыслил услышать от Михаилы Глинского на то добро…

К полудню отсидели бояре в думе, согласились на мир с Сигизмундом и по домам разбрелись. Великий князь Василий, проводив взглядом бояр, строго посмотрел на Курбского. Молчал, барабанил пальцами по подлокотнику. Потом вымолвил:

— Слышал я, княже Семён, что ты от меня сокрываешь племянницу маршал ка Елену Глинскую. Верно ли то? — Подался в кресле, насторожился.

Курбский вспыхнул, брови вздёрнулись недоумённо:

— Государь, слова-то облыжные. Кто наговаривает на меня, видать, зла мне желает. К чему стану я укрывать княжну Елену? Князь Михайло поручня мне за ней догляд, вот и привёз я её в Москву.

— Почему о том сразу мне не сказывал, таил? — прищурился Василий. — Почитай, с той поры год почти минул! А мне ещё говаривали, будто вознамерился ты женой её своей сделать? Так ли это?

— Молода она, государь. Да и князя Михаилы слово по тому надобно послушать, — смело ответил Курбский.

— Так, княже Семён, — прервал его Василий. — Значит, правду мне рекли. — Насупился, что-то соображая. Потом вдруг повеселел. — Молода, сказываешь. А ты всё ж покажи мне княжну. Ась? — И ощерился в улыбке. — Дозволь мне, людишке малому, на красоту княжны Елены позреть.

— Воля твоя, государь, — склонил голову Курбский.

— Во, люблю тебя за смирение. Ну, коли ты согласен, так жди меня завтра к обеду. Да не забудь, ворота распахни. Не обижай уж ты меня, княже Семён, всё ж государь я твой, — и изогнулся, достав бородой колен.

У Курбского чуть с языка не сорвалось: «Не юродствуй, государь», да сдержался…

* * *

За длинным дубовым столом, уставленным в обилии разной снедью, сидели втроём: государь да Курбский с княжной Еленой. Глинская молода, статна, лицом прекрасна, белотела. На Елене платье чёрного бархата, жемчугом отделанное, волнистые волосы русые на затылке в тугой узел стянуты. Длинные ресницы долу слушаны. А как поднимет да глянет на великого князя своими глазами, в душу лезет. У самой же щёки рдеют.

Василий ест не ест, всё больше княжной любуется. Вспомнилось, как во хмелю расхваливали её красоту Плещеев с Лизутой, мысленно давно согласился с ними.

Курбский, видать, чует, что творится с великим князем, сидит пасмурный. Василий будто не замечает его. Налил князь Семён заморского вина в кубки:

— За здравие твоё хочу испить, государь. Василий взял, ответил:

— Не надобно за моё, княже Семён, за меня успеется. А вот за княжну охотно.

Вспыхнула Елена, посмотрела на Василия. А тот улыбнулся, опорожнив кубок, постучал им об стол, пожурил:

— Негоже княжне Елене Глинской жить у тебя, княже Семён. Да и бояре языки чешут попусту. С завтрего дня жить она станет у меня в палатах. — Встал из-за стола. — За обед благодарствую, княже.

И пошёл к выходу. Побледнел Курбский, растерялся. Даже провожать великого князя поднялся с трудом. Умащиваясь в колымагу, государь поворотился, насмешливо смотрит на Курбского.

— Да, чуть не запамятовал. Не нынче, а на то лето пошлю тебя во Псков наместником. Жалобы от псковичей поступают на князя Репню-Оболенского. Чуешь, княже Семён, что поручить тебе собираюсь?

* * *

В ту же зиму приехал в Москву князь Михайло Глинский и поступил на службу к великому князю. Одарил его государь щедро и дал на прокорм город Малый Ярославец, ещё сёла под Москвою.

Ко всему наказал государь Василий воеводам, чьи полки в Литве стояли, оберегать вотчины князя Михаилы Глинского.

* * *

— Сергунька, Сергунька! — на весь караван-сарай раздавался визгливый голос боярина Тверди. — Леший бы тя побрал, запропастился!

Вбежал Сергуня, у двери дух перевёл. Боярин лежит на шубе, другой укутался с головой, стонет.

— Аль оглох? Не слышишь, зову? Сергуня отмолчался, а Твердя велит:

— Подь дьяков сыщи, пущай ко мне идут. Аль ослеп, помираю я.

Фыркнул Сергуня, блажит боярин. Твердя край шубы с головы скинул, на Сергуню посмотрел сердито. Но у того на губах нет усмешки.

— Да мигом, не задерживайся, — промолвил Твердя. — Я тебя знаю, отрок ты пустопорожний, и в башке у тя вьюжит.

И сызнова потянул на себя шубу.

Отправился Сергуня на поиски дьяков.

Уныло в Бахчисарае в зимнюю пору, сыро и промозгло. Качаются на ветру высокие тополя, жалобно скрипят обнажённые платаны.

В караван-сарае холодно, печи не топят. И самих печей нет. Зябнет Сергуня, не согреется ни днём ни ночью. Пригодилась дарёная одежонка, тулуп с шапкой и сапоги. Без них, верно, окоченел бы.

Соскучился Сергуня по Игнаше и мастерам, часто вспоминает Пушкарный двор. Были б крылья, улетел бы в Москву.

В первое лето часто брал его дьяк Мамырев с собой в город. Захаживали на базар, бродили по узким улицам. По новинке любопытно было Сергуне татарское житьё, а пригляделся, всё почти, как и на Руси: здесь свои князья и бояре, смерды и ремесленный люд. Только и того, что прозываются они по-иному. А огневой наряд в татарском войске малочисленный и пушки все боле лёгкие, на пищали смахивают. Сразу видно, для набегов приспособлены, возить сподручно.

Дьяков Сергуня разыскал в их клетушке. Василий Морозов с Андреем Мамыревым хлеб ели и горячей водой запивали. Услышав, что боярин кличет, Мамырев в сердцах глиняной чашкой о столик хрястнул, расплескал воду.

— Ужо и поесть не даст. Сам-то небось нажрался, теперь пузо кверху.

Морозов поддакнул:

— Нерасторопный боярин и к делам посольским не радеет. Ошибся государь в Тверде.

Поворчали дьяки, а идти надобно. Пошли вслед за Сергуней. Боярин Твердя, шаги заслышав, откинул шубу, умостился, кряхтя, вытянул ноги в валенках.

Морозов с Мамыревым остановились в дверях, дожидаются.

— Явились-таки. Кабы не позвал, сами не сообразили. Помер бы, и глаз не показали, — забубнил Твердя.

Дьяки переглянулись недоумённо, однако ни слова не проронили. Боярин же своё тянет:

— Зазвал я вас по такому случаю. Занемог я и смерть боюсь на чужбине принять. — И шмыгнул носом, себя жалеючи. Потом снова заговорил: — Посему задумал я домой, на Москву ворочаться. Один поеду. Здесь же, с крымцами, посольство править перепоручаю тебе, Василий. Как с ханом речь вести, ты ведаешь, поди, получше моего, и о чём уговор держать, ежели Менгли-Гирей ка согласие даст, ты без меня, дьяк, знаешь.

Морозов склонился, ответил:

— Государево посольство вести — честь великая…

— Во-во! — ухватился за его слова боярин. — Верно сказываешь, Василий. Ты дьяк знатный, у государя в почёте превеликом. Нынче пущай челядь колымагу в обратную дорогу готовит. А ты, Сергунька, со мной поедешь…

Сборы скорые. Неделя минула, как выехали из Бахчисарая. За перешейком снега начались. У колымаги колеса сняли, на полозья поставили. Радуется Сергуня, и челядь повеселела, в Москву путь держат. Боярин Твердя доволен, и месяца не пройдёт, как заявится к боярыне Степаниде. Перво-наперво в баньке душу отведёт, потом наестся щец горячих на птичьем отваре и на тёплую перину завалится.

* * *

Явился в караван-сарай мурза Исмаил. Забрёл в клетушку к дьякам. Те гостя не ждали, удивились, но виду не подали. У мурзы глазки маленькие, хитрые. Уселся на коврике, ноги подвернул калачиком, на дьяков смотрит с ухмылочкой и ни слова.

Морозов Мамыреву по плечо, приподнялся на цыпочках, шепнул:

— Принеси, авось язык развяжет, и толмача покличь.

Тот кивнул, ушёл, а Морозов напротив мурзы уселся на пол, откашлялся в кулак. Дьяка судьба разумом не обидела, и в жизни Морозов многому обучился. С посольством не единожды езживал. Доводилось побывать и у польского короля, и у казанского хана, и даже у магистра ливонского. А что до Бахчисарая, так это уж в третий раз. Обычай крымчаков дьяк хорошо изведал…

Мурза Исмаил лисий треух скинул, положил рядышком, стрижёт раскосыми глазками. Морозов тоже помалкивает, выжидает.

Вскорости воротился Мамырев с толмачом. В руке у дьяка связка куниц. Положил мурзе на колени. Тот рот раскрыл от удовольствия, языком зацокал и грязной рукой гладит мягкие шкурки, перебирает.

— Эк его… — скривился Мамырев.

Насладившись подарком, мурза поднял глаза на Морозова, залопотал по-своему.

— Исмаил сказывает, Сигизмундовы послы к хану прибыли, — еле успевает переводить толмач.

Морозов шею вытянул по-гусиному, выдохнул:

— Ну, ну?

— Ещё, — продолжает толмач, — привезли те послы дары богатые не токмо хану, но и всем его родственникам, особливо царевичу Ахмат-Гирею и Кудаяр-мурзе.

— Как оно завернулось, — протянул Морозов.

Исмаил подхватился, сунул куничек под полу широкого малахая, нахлобучил треух.

— Скажи ему, — повернулся к толмачу Морозов, — за весть спасибо. Да пусть нас не забывает, заходит в караван-сарай, а мы его отблагодарим.

Толмач перевёл. Мурза ладони к груди приложил, оскалился. Из клетушки выходил пятясь. Толмач ушёл провожать Исмаила. Мамырев проронил:

— От те и дождались…

— Не ко времени Сигизмундово посольство прибыло, хотя того ждал я, — сказал Морозов и потёр лоб. — Боюсь, труден будет разговор с ханом. Менгли-Гирей ныне лисом вилять зачнёт, выманывать, кто боле даст, наш ли государь иль Сигизмунд.

— Надо бы ране на хана наседать, рядиться с ним. Морозов пожал плечами.

— От нас, Андрей, сие не зависело, сам ведаешь.

— Всё Твердя, — снова сказал Мамырев, — зад поднять опасался… Что, Василий, как посольство вершить станешь?

Морозов потёр лоб, ответил:

— Надобно, мыслится мне, к хану Менгли-Гирею добиваться. Во дворец идти, не затягивать. Ныне, коли с ханом о ряде не уговоримся и не склоним его на Литву выступить, так, може, хоть удастся не допустить набегов крымчаков на Русь.

* * *

Что Сергуне до боярских хором, пускай себе красуются, друг перед другом выхваляются резьбой по дереву, по камням сеченьем ажурным, искрятся разноцветьем стекольчатых оконцев. Сергуне поскорей бы до Пушкарного двора дотопать да Игнату повидать. Почитай, полтора лета не виделись…

Идёт Сергуня улицами, ахает. Срок будто и малый, а гляди, как Москва-город строится. Бона сколь церквей новых горят позлащёнными маковками, очам больно. И всё русскими умельцами сложено, а верховодит ими искусный зодчий грек именем Алевиз Фрязин.

На ходу поглазел Сергуня, как на перекрёстке двух улиц стены собора возводят, мастеровые с носилками снуют, кирпич тащат, раствор известковый. Обошёл стороной гору камня, штабель брёвен. Поодаль плотницкая бригада доски тешет, стружки из-под топоров то дождём сыплются, то лентами вьются. Пахнет смолистой сосной. Тут же поблизости костёр горит. На треноге казан подвешен, хлёбово булькает, паром исходит. Сергуня слюну сглотнул, прибавил шагу.

До Пушкарного двора добрался Сергуня в полдень. Ещё издалека потянуло едким запахом литья, глушило звоном кузниц, нудно скрипели деревянные колеса водяного молота, стучало и ухало окрест.

У ворот Сергуня остановился, ноги не несут. На сердце и радостно и тревожно. Во дворе людно, каждый своим занят. Вон у плавильных печей мастеровые возятся, на Сергуню внимания не обращают. Там среди мастеровых и Антип, и Богдан. Может, и Игнаша?

Незнакомый ратник дорогу перегородил. Сергуня бердыш рукой отвёл, промолвил:

— Мастер я, в Крыму был…

Смотрит, навстречу Игнаша бежит, по мосткам, по лужам, напрямик. Запыхался, обнял.

— Воротился, Сергуня. Молодец! — Отступил на шаг. — Я тебя ещё прошлой осенью поджидал, каждодневно выглядывал.

Сергуня и рта не успел открыть, как Игнаша известием оглушил:

— Антипа этой зимой по доносу немца насмерть забили…

— И-эх, вот те раз!

— Боярин Версень лют, злобствует попусту. Сергуня опустил голову. Подошёл мастер Богдан.

— Успел сказать ужо Игнашка… Да, жалко Антипа, мастер был, каких мало. Литьё знавал доподлинно и секретов от людей не держал. Ко всему, мужик души доброй. Но что поделаешь, жизнь у него не сладка, не баловала.

От печей позвали. Богдан махнул рукой, дескать, слышу, чего там.

— Извёл-таки Иоахимка, — промолвил Сергуня. — Он Антипа с первого дня невзлюбил, всё придирался. Теперь небось доволен.

— Без души немец, — поддакнул Игнаша. — Они с Версенем друг дружке под стать.

— Ну, не горюй, Сергуня, — проговорил Богдан. — Хорошо, хоть ты возвернулся. Скучно Игнаше без тебя. Однако отчего мы в воротах торчим? Веди-ка, Игнаша, друга в избу. Он, чай, в дальнем пути намаялся и изголодался.

Экая благость попасть домой с долгого зимнего пути. Отогрелся Твердя, набил утробу. Сморило.

Боярыня Степанида к двери на цыпочках подойдёт, заглянет в щёлку. Спит Родион Зиновеич, что малое дите, рот открыт, подхрапывает.

Умилится боярыня и тут же посокрушается. Сдал Твердя с лица, щёки дряблые мешками висят. Ну да печаль невелика, кости привёз, а мясом обрастёт.

И боярыня спускается в поварню, наказ даёт, как боярину угодить, чего лакомого к ужину нажарить.

А Тверде сон снится, будто идёт он по городу и то ли у подворья Щени, то ли у Берсенева собака на него кинулась. Вылезла из подворотни, рослая, с телка, рычит, шерсть наершилась.

Родион Зиновеич посохом от пса едва отбивается, к забору льнёт. Хочет на помощь позвать, ин голоса лишился…

Открыл боярин глаза с перепугу, прислушался. На самом деле во дворе псы брешут. Кликнул Твердя Степаниду, а та уж сама к нему торопится.

— Батюшка, Родивон Зиновеич, Васька окаянный и передохнуть не дал, велит тебе к нему явиться.

Твердю потом холодным окатило, как о великом князе напомнили.

Бахчисарай покидал, мене тревожился, чем когда к Москве стали подъезжать. Ответ держать боярину. Как вспомнит о том, дурно делалось. Корил себя, зачем поддался соблазну, убежал и с посольством не справился. Ну что как не поверит Василий его болезни?

У Тверди иногда мысль ворошилась воротиться назад, в Бахчисарай. Может, и поддался бы этому боярин, да далеко до Крыма, а Москва вот она, рукой подать…

Глядит испуганно Твердя на боярыню Степаниду, слова не проронит. Вот те и приснилось, пёс кидается. В руку сон.

Боярыня Степанида самолично мужа облачала, напутствовала:

— Ты, Родивон Зиновеич, Василию не молчи. Коли ему надобно басурманское посольство, пущай сам и едет к крымчакам…

Не став дожидаться, пока челядь заложит колымагу, Твердя поплёлся пешком. День погожий, солнечный, и снег подтаивал, капало с крыш. Весна близилась. Родиону Зиновеичу давит шею высокий ворот кафтана. Расстегнулся. Идёт, задумался, знает, о чём разговор предстоит. Уже в Кремле нос к носу столкнулся с дьяком Фёдором. Тот осклабился, обнажив жёлтые лошадиные зубы. Боярин буркнул, обошёл дьяка стороной. До чего же богомерзкая образина. И надо же повстречать, когда не на пирог к великому князю зван. О пыточной напомнил собой дьяк Фёдор…

В княжьих хоромах Твердю дожидался дворецкий, пробасил:

— Пойдём ужо, боярин Родивон, государь требует.

У Тверди голос заискивающий, в очи дворецкому заглядывает:

— А что, Роман Ляксандрыч, в добром ли здравии государь? — И сам чует, как дёргается подбородок.

— В здравии добром, но гнев на тебя, Родивон, держит.

— Ай-яй, — ещё больше пугается Твердя. — И за что немилость на меня такая?

— Давно ль воротился из Крыма, боярин Родивон?

— Вчерашнего дня только.

— Ну да, так и есть, Лизута сказывал…

— Уж не Лизутин ли навет на меня государю? Видать, он наябедничал? — замедлил шаг Твердя.

— А ты, боярин Родивон, оружничего не бесчести. Лизута у государя в милости за службу свою верную. Ты же виновен еси, — резко оборвал Твердю дворецкий, пропуская боярина в княжью горницу.

Родион Зиновеич порог переступил, услышал, как дворецкий прикрыл за собой дверь. Осмотрелся Твердя. Оконца прикрыты, и в горнице полумрак. Со света сразу и не разглядел великого князя. Тот сидел в кресле, опершись кулаком в подбородок. Чёрный, длиннополый кафтан из домотканого холста закрывал ноги до пят. Родион Зиновеич вздрогнул, шапку долой, склонился до боли в пояснице.

— Здрав будь, государь Василий Иванович.

— Я-то здрав, — резко оборвал боярина Василий. — А вот как ты, Родион, смел посольство покинуть, дай ответ?

У Тверди язык одеревенел, ноги в коленях подкашиваются.

— Не гневись, государь, хан на разговоры не давался, хоть мы не единожды искали с ним встречи…

Василий руку от бороды отнял, стукнул о подлокотник кулаком.

— Не для того я посольство наряжал, боярин Родион, чтоб ты в Бахчисарае бока отлёживал. Для государственных дел ты послан был!

— Хворь одолела, — пролепетал Твердя. — Прости, государь. Не моя вина.

— Хвори твои мне ведомы, боярин. Им начало ещё от Казани тянется. Ответствуй, на кого посольство оставил?

— Дьяку Морозову перепоручил, государь, — заспешил с ответом Твердя, учуяв в голосе Василия меньший гнев.

— Морозову, сказываешь? Дьяка Василия люблю. Ты же, Родион, честь позабыв и совесть, в Москву прибежал, как кобель побитый, в конуру лезешь. На печь горячую захотел аль по жене своей соскучился?

— Прости, государь, — выдохнул Твердя и снова склонил голову.

— Прости, — передразнил Василий. — Я тебя раз простил, егда наряд под Казанью растерял. Ныне не прощу. Надобно б тебя к Федьке в пыточную избу отправить, да крови твоей не хочу, зловонит она. Однако и милости не жди от меня, боярин Родион. Не надобен ты мне, и посему с боярыней своей и челядью дворовой отъезжай из Москвы немедля. Навек убирайся. Определяю тебя на жительство в городишко отдалённый, Белоозеро. Очи мои не желают глядеть на тебя…

* * *

Прислонив к стене зерцало, Морозов долго прихорашивался. Костяным гребнем раздирал густые скатавшиеся волосы, говорил стоявшему поблизости Мамыреву:

— Добро тебе, Андрюха, голова у тя лысая, блестит, словно навощённая.

— Неча завидовать, Василий, настанет час, и у тя повылазят.

Сняв с зубьев пук волос, Морозов кинул под ноги и, отложив гребень, натянул на себя длиннополый, шитый серебром кафтан. Одёрнул, застегнулся.

— Послов по одежде встречают, — сказал и осторожно двумя руками нахлобучил отороченную соболем шапку.

— Слова истинные, Василий. Ко всему, ежели послы с подарками богатыми, — добавил Мамырев.

— Даров у нас малость, — вздохнул Морозов. — За долгое житьё в Бахчисарае вконец обнищали.

— На этакую прорву не напасёшься, — согласился Мамырев. — Ныне велел я подьячим всё потрясти, что есть, подарим ещё царю татарскому, авось подавится.

Морозов покачал головой:

— Слава те, Всевышний, изволил-таки хан допустить к своей милости. А я мыслил, что, не повидав Гирея, и на Русь отбудем…

Выйдя из караван-сарая, они сели на коней. Час полуденный, и в чистом небе тепло, не по-зимнему выгревает солнце. Воробьиная стая обсела раскидистое дерево, щебечет. За глинобитными заборами плоские крыши саклей. Тополя и клёны сбросили листву, замерли в спячке. По ветвям поплелись, вытянулись к самым макушкам голые виноградные плети. Унылы опустевшие в зимнюю пору сады Бахчисарая. И только красуются вечнозелёные кипарисы.

— Робею, Андрюха, — проговорил Морозов. — С посольством часто доводилось бывать, а править впервой.

— А ты о том забудь, — успокоил его Мамырев. — Чай, у тебя башка не дурней, чем у боярина Тверди.

Они пересекли площадь перед дворцом. Белели каменные стены ханских покоев. Дворец двухъярусный, крытый чешуйчатой черепицей. Тоскливо глядят на город узкие зарешеченные оконца. Молчат, не бьют струи мраморных фонтанов, и дорожки, покрытые песком, густо устланы жёлтыми листьями.

У ворот дворца зоркая охрана.

Сошли дьяки с коней, дали знать подьячим, чтоб тащили за ними подарки, и направились к воротам. У входа толпа мурз и беков преградила дорогу. Мурза Аппак подморгнул Морозову, сказал по-русски:

— Васка, айда карашеваться!

Мурзы и беки рассмеялись, по-своему затараторили, на дьяков пальцами тычут. Кудаяр-мурза под ноги Морозову плюнул, толмачу о чём-то пропищал. Толмач головой закрутил, переводить не захотел. А Кудаяр-мурза нож из сапога потянул, двинулся на толмача. Тот испугался, перевёл:

— Мурза Кудаяр сказывает, что ты, дьяк Василий, холоп. Озлился Морозов, Кудаяру кулак под нос сунул.

— Ужо самому царю Менгли-Гирею на тя пожалуюсь.

Но Кудаяр дьяка не слушает, вырвал у подьячего беличью шубу, на себя пялит. Тут и другие мурзы и беки послам дорогу загораживают, дары требуют. Морозов с Мамыревым едва во дворец протолкались. Мурзы и беки рожи кривят, гогочут непристойно. Опередили русских послов, скрылись в переходах.

— Ну чисто шакалы, — выругался Мамырев.

— Орда ненасытная, — вторит ему Морозов.

Пока шли коротким мрачным коридором, недобрые мысли в голове роились.

Кирпичные своды низкие, давят. Морозов Мамыреву глазами указал на дверь впереди. Железная, кованая, а пока её минуешь, в три погибели согнёшься.

— Не доводи до греха, втолкнут и закроют навеки, — шепнул Морозов.

Мамырев дрожит.

— Молчи ужо. И без того боязно…

За коридором начались палаты. Свет тусклый, едва пробивается через оконце под потолком.

Не успели дьяки дух перевести, как вошли в ханские покои. Менгли-Гирей сидел на низеньком, отделанном перламутром помосте. По правую руку у хана восседал на ковре любимец царевич Ахмат-Гирей, по левую руку от Менгли-Гирея — визирь турецкого султана Керим-паша, а дальше царевичи и мурзы с беками.

Отвесили Морозов с Мамыревым хану поясной поклон. Морозов справился о здоровье Менгли-Гирея и жён его многочисленных. Толмач дьяковы слова перевёл. Хан ответил угрюмо:

— Аллах, да будет его воля, милостив ко мне, правоверному.

Тут глаза Морозова встретились с глазами Кудаяр-мурзы. Тот глядел на русского посла нагло, усмехаясь.

— Великий хан, — сказал дьяк Морозов. — Челом бью и жалобу приношу на Кудаяр-мурзу. Поносил он меня и бесчестил, холопом обзывал и ко всему шубу, какую государь мой тебе посылал, отнял.

Не стал слушать Менгли-Гирей толмача, ответил насмешливо:

— Шубой той мы Кудаяр-мурзу одариваем. Царевич Ахмат захихикал. Его поддержали другие.

Только визирь Керим-паша оставался невозмутим. Морозов выждал, когда утихнут, сказал:

— В том, великий хан, твоя воля, хоть и всё ему отдай. Но не вели над послами глумиться.

— О, дерзкий урус! Длинный язык твой уподобился жалу ядовитой змеи. Я вырву его. — Глаза у Менгли-Гирея сузились, ноздри приплюснутого носа гневно раздувались. — Князю твоему, нашему слуге Ваське, передай, пусть выход мне даёт, как давала Москва и вся урусская земля хану Узбеку. О-оо! — Хан воздел руки. — Урусы думают, что татарские воины наведут страх на Литву. Но видит аллах, я не хочу этого…

Менгли-Гирей отвернулся. Мурзы подскочили к дьякам, вытолкали из царской палаты.

Воротились Морозов с Мамыревым в караван-сарай опечаленные.

— Нелегко посольство вести, — сокрушается Мамырев.

— Ещё как нелегко, — соглашается Морозов. — Особливо у крымчаков. Седни не ведаешь, что завтра случится. Перед ханом стоял, дрожью било. Не чаял, что живы выберемся. Ин пронесло.

— Повременим ещё. Мамырев почесал затылок.

— Остерегаюсь, не послал бы Гирей орду на Русь.

— Сам о том подумываю, — согласился Морозов. — Поспешать бы домой, в Москву, государю обсказать всё…

К вечеру в караван-сарай приехал мурза Исмаил. Натянул повод коня на кол, прошёл в клеть к дьякам. У тех нетерпение, ждут: с чем Исмаил пожаловал? А может, с мурзой другие татары приехали, схватят, кинут дьяков в яму — и конец?

Исмаил, едва уселся, заговорил. Толмач пересказывает:

— Великий хан во гневе на урусского князя, зачем дары малые шлёт. Менгли-Гирей к литовскому королю милостив, ярлык ему дал на города многие… А ещё великий хан послов урусских отпускает в Московию и сказывает, что он ждёт от князя Василия казны, и кречетов, и утвари дорогой. Да ещё отпустить в Крым царя Абдыл-Летифа[163], какой многие годы в московской темнице содержится.

Мурза замолк. Заговорил дьяк Морозов:

— Государю нашему, великому князю Василию Ивановичу, мы слова ханские, мурза Исмаил, передадим. А каков ответ на них государя будет, того не ведаем. Что до короля Сигизмунда, принявшего ханский ярлык, то это его дело. Наш же государь землями своими не по милости хана владеет, а по отчему праву и в ярлыках на города и веси нужды не имеет… Тебя же, мурза Исмаил, как друга нашего, мы отблагодарить хотим.

Мамырев, пока Морозов говорил, сходил, воротился со связкой соболиных шкурок, протянул мурзе. Исмаил рад, дьякам кланяется, руку к груди прикладывает.

Проводили дьяки мурзу, стали собираться на родину.

От озера тянет холодом. Белыми лебедями плавают ледяные глыбы. Тяжёлый, серый вал накатывается, гнётся гребнем на изломе и, ударясь, рассыпается брызгами, пенно выкатывается на берег. Тёмное низкое небо затянулось тучами, слилось с озёрной ширью.

Замер Родион Зиновеич, не шелохнётся. Вал за валом, братьями-близнецами из дальней дали, широко, вольно подступают волны к боярину, устрашают, кипенью дробятся. Водяная пыль сеет Тверде в лицо, мелкими каплями собирается в седой бороде.

К исходу марта добрался Родион Зиновеич до Белоозера, города отдалённого, где жить ему определено государем. В долгом пути выбились из сил кони и люди. Спасибо монахам Кирилловского монастыря, пригрели, дозволили передохнуть…

Налёг на посох боярин, пригорюнился. Краем света кажется ему белозерская земля.

За спиной Тверди упала боярыня Степанида, завыла в голос, забилась о каменистую землю. Вздрогнул Родион Зиновеич, повернулся круто, нахмурился. С трудом поднял боярыню, усадил в возок, прохрипел:

— Трогай!

И заскрипели колеса.

* * *

Светится огнями замок виленского воеводы Николая Радзивилла, весело гремит музыка. Через открытую прорезь окон музыка всю ночь будоражит горожан. Старый воевода праздновал день рождения жены Ядвиги.

Со всего княжества Литовского и королевства Польского съехались на торжество паны вельможные. С часу на час ждали короля.

По огромной, освещённой тысячами свечей зале носилась в танце шляхта. Порхали красавицы паненки, отбивали в мазурке каблуки паны.

Высокий, статный Ян Радзивилл в синем, отделанном золотом кунтуше не принимал участия в веселье. Сложив на груди руки, он исподлобья посматривал на молодую мачеху. Легко летала она. Иногда метнёт на Яна быстрый взгляд, и заалеет белое лицо, зальётся краской. Опустит длинные ресницы, отвернётся.

Выдохся старый Радзивилл в пляске, отошёл к мраморной колонне. Подскочила Ядвига к Яну, увела, закружила.

Воевода отёр шею, вздохнул. Не те годы… Раньше не знал устали, а нынче и половины мазурки не выдержал, вона как сердце в груди трепыхает, вот-вот вырвется.

Николай Радзивилл передыхал долго. Вышел на балкон, глотнул воздуха. Ночь сырая, промозглая, и небо затянули тучи. Поёжился. Снова воротился в зал. К воеводе подошёл гетман Острожский, стал рядом. Не отводя восхищённых глаз от Яна и Ядвиги, промолвил:

— Прекрасно, прекрасно, пан Николай. И что за прелестная пара, как Бог свят.

Старого Радзивилла передёрнуло. Он проворчал недовольно:

— Она моя жена, пан Константин, а Ян сын. — И отвернулся.

— Кхе! — Гетман кашлянул в кулак, смолчал.

Неприятную заминку нарушило появление короля. Задрав голову, Сигизмунд важно вёл королеву. За спиной короля теснились вельможные паны. Радзивилл с Острожским двинулись навстречу. Сигизмунд поднял руку, и музыка смолкла. Танцы прервались.

— Вельможные паны! — Король остановился, щипнул тонкий ус. — Наш посол, пан Лужанский, привёз из Крыма ярлык. Хан Менгли-Гирей на московского князя Василия недовольство держит и городов его Владимира, Звенигорода, Чернигова, Брянска, Курска, Тулы, Пскова и Великого Новгорода да ещё иных лишает и нам отдаёт во владение. А ещё, вельможные панове, хан даст помощь против Москвы!

Голос Сигизмунда радостный, торжественный.

— Виват! — завопила шляхта. Радзивилл повернул голову к Острожскому:

— Хан подарил нашему королю шкуру неубитого медведя. Но кто изловит его для Сигизмунда?

— Так, пан Николай, как Бог свят, — затряс седыми кудрями гетман. — Не кажется тебе, что король предоставит литвинам снять шкуру с русского медведя?

— Возможно, пан Константин, весьма возможно. Но мне иногда думается, что у нашего короля копьё короче, чем у великого князя Василия.

— Уж не от Глинского ль у пана Николая такие мысли? — насмешливо спросил Острожский. — Как Бог свят.

— Не умом маршал ка я живу, а своим, — рассердился Радзивилл.

— Танцы, танцы! — раздались голоса шляхтичей. Радзивилл подал знак дворецкому, и музыка грянула плясовую. Король оставил королеву, подал руку молодой хозяйке, повёл Ядвигу на середину зала.

На реке спокойно и тихо. Пробежит рябь и снова замрёт. Слышно, как шелестит листвой прошлогодний камыш да где-то в глубине его кукует кукушка. Со свистом пронеслись утки, упали на дальнем плёсе. На западе тяжело поднималась туча. Она медленно заволакивала небо.

Отталкиваясь шестом, Анисим гнал дубок на середину реки. Лодка скользила рывками, резала носом воду. Набежал ветерок, взбудоражил реку, и снова всё успокоилось…

Напуганная щукой, всплеснула рыбная мелочь. Пророкотал отдалённый гром. Анисим поднял глаза, глянул в небо.

Не покидает Анисима тоска и в казаках. Нередко чудится ему голос Настюши, видятся родное сельцо и поле. Болит душа. Ловит себя Анисим на том, как просятся руки к сохе. Пройти бы по борозде, дохнуть запахом свежевспаханной земли… Вспоминает часто, как выходили в поле с Настюшей. И в такие минуты Анисим криком изошёл бы, да терпит…

Остановив дубок, Анисим поднял из глубины вершу. Дождался, когда схлынула вода, вытряс рыбу. Посыпались на дно лодки золотистые караси, забился сазан, открывает рот, водит жабрами. Поползли, грозно поводя усами, клещастые тёмно-зелёные раки, змеёй вьётся длинная щука.

Анисим опустил вершу в воду, собрал рыбу в бадейку, задумался. Прошлой осенью водил Евстафий Дашкевич казаков на крымские поселения. Когда звал, сулил добра полные коробья. Был поход и впрямь удачлив, взяли обильный дуван, а как делить принялись, бездомным казакам почти ничего не попало. Атаманы да домовитые казаки всё себе прибрали. Анисиму тоже мало чего перепало.

Усмехнулся Анисим. Раньше, когда пробирался к казакам, слыхал, живут они по справедливости. Ин нет, и у них кто покрепче, те и помыкают беднотой да ещё сиротой либо голытьбой обзывают. А всем атаманы и старшины вертят, чего захотят, то и постановят…

Редкие, крупные капли дождя лениво застучали по реке. Анисим развернул дубок, поплыл к берегу.

* * *

Возмужал Степанка, усы отросли, и борода закудрявилась. Кличут его отныне не Степанкой, а величают Степаном. На посаде в Великих Луках девки на него заглядывались, вздыхали. Но в Степанкину голову Аграфена влезла накрепко, колом не вышибить. Нередко встаёт она перед ним будто наяву, в очах смешинка. Вопрошает хитро: «А что, Степанка, не выбился ль ещё в именитые?»

Совсем недавно стал Степан десятником огневого наряда. Ну как тут не заважничать? Откуда и спесь у Степанки взялась, на пушкарей свысока поглядывает, покрикивает.

Князь Дмитрий к Степану благоволит: у кого из пушкарей такой глаз меткий? Хороших много, а точность боя, как Степанка, никто не осилил. И сметка у него особая, знает, сколько порохового зелья в пушку заложить, чтоб ядру ни недолёта, ни перелёта, и как ветер учесть.

Заприметил Степанову стрельбу и литовский маршалок Глинский, похвалил: «О, Стефан пушкарь зело добрый!»

Степанке лестно, вишь, какова ему честь.

* * *

В просторной низкой горнице великокняжеских хором пусто. За стекольчатыми оконцами гудит ветер. Час поздний, и погода заненастилась. И хоть весна в разгаре, а холодно.

В горнице двое: боярин Версень и дьяк Морозов. Сидят на лавках, зевают, великого князя дожидаются. Тот с утра на охоте. Уже б и воротиться время, ан нет. Отрок прошёл вдоль стен, свечи зажёг. Версень недовольно кашлянул.

Боярин Иван Никитич к государю с челобитной припожаловал. Проситься решил, авось великий князь даст от Пушкарного двора освобождение: не по нём, боярину, и хлопотно.

А дьяк Морозов едва в Москву заявился, немедля к великому князю поспешил. Жена отговаривать пыталась: «Куда к ночи? Утро будет. Оно и мудреней, чать без передыха…» Но Морозов отмахнулся: не твоего, бабьего, ума дело. Не с гулянки, из города-то какого, Бахчисарая прибыл, про посольскую службу до другого дня таить негоже. Егда ещё вести нерадостные привезли, и о них государю немедля изложить надлежит.

Ждут боярин с дьяком, а Василия всё нет. В горницу заглянул дворецкий Роман, пробурчал недовольно:

— Государь в Воробьёвом сельце заночует, так что не сидите попусту.

Поднялись Версень с Морозовым, покинули хоромы. Темень. Постояли, пока глаза свыклись, за ворота кремлёвские вышли. Версень шагал чуть впереди, придерживая рукой полу шубы. За ним, с трудом поспевая, семенил Морозов.

— Боярина-то Родивона Зиновеича великий князь в Белоозеро упёк! — повернув голову вполоборота, прокричал Версень. — А род бояр Твердевых древен, от Рюриковичей, и роду княжескому не уступит… Дьяк отмолчался.

— Оглох, поди, — сплюнул Версень. Морозов отстал, свернул в улицу, а Версень шагал, бубнил под нос, ругал дьяка и ему подобных:

— Время какое настало. Не бояре, дьяки да служилые люди у великого князя в чести. Великий князь боярами помыкает, ни во что не чтёт…

* * *

Не колымагой, а лёгким открытым возком въехал государь в село. Кособокие избы, крытые потемневшей соломой, вросли в землю, топятся по-чёрному. Редкие окошки затянуты бычьими пузырями.

Весной в крестьянских избах голодно, пустые щи и те в редкость.

Василий из возка поглядывает. На взгорочке мальчишка греется. Из-под рваной рубахи лопатки выпирают. Стоит мальчишка на ногах-соломинках, от ветра качается, прозрачное лицо светится насквозь.

Обогнали старуху. Босая, согнувшись под вязанкой хвороста, еле плетётся. Из избы вылезла баба, от водянки распухла, лицо в гнойниках.

Отворотил голову Василий, Михайло Плещеев рядышком сидит. Сказал спокойно:

— По весне завсегда так.

— С зимы надобно придерживать на весну, — нахмурился Василий. — Ан сожрут всё по осени, а опосля страждут.

Возок вкатился на княжеское подворье. Навстречу выбежал старый тиун Дормидонт, из худосочных бояр, помог великому князю вылезть. Тут и ключница вертится, трясёт телесами.

— Сказывай, Матрёна, чем потчевать собираешься? — с усмешкой спросил Василий.

— Пироги с рыбой, батюшка осударь, да зайчатина с луком. Ещё лапша с утятиной и гусь жареный.

— Ну, отведаю, не разучилась ли стряпать. А ты почто, Дормидонт, рылом в землю уставился? — Повернулся к тиуну. — Либо грех за собой чуешь? Аль государю не возрадовался?

— Как не рад, государь, рад…

— Он, батюшка осударь, запечалился, — поспешила вмешаться ключница. — Воровство у нас случилось, истый разбой.

— О чём мелешь, Матрёна? — грозно спросил Василий и взглянул на тиуна.

Тот на великого князя глаза поднял.

— Беда, государь, пошалили тати в амбаре.

— Много взято?

— Да не так и много. Мер десять жита да солонины кусок.

— Выводил ли смердов на правёж?

— Государь, честны смерды. Не возьмут они, — робко возразил тиун.

Василий оборвал:

— Вишь ты, холопам потакаешь, Дормидонтка?.. Каков заступник! Отчего бы, а?

Понурил голову тиун, не ответил.

— Завтре, с зорьки, смердов на правёж да избы самолично обшарь, вора сыщи. Наперёд знай, Дормидонт, мне жалостливый тиун не надобен. — И позвал Плещеева: — Пойдём, Михайло, ужо отведаем Матрёниных пирогов…

За столом великий князь потешался до слёз. Михайло Плещеев на карачках по полу лазил, скоморошничал и кривлялся.

Предыдущая главаГлава 70 из 78Следующая глава