Караван, оказавшийся мертвым. – Осмотр погибших. – Ящичек, захваченный нами на память. – Мираж и жажда.
Мы позавтракали рано утром и стали смотреть вниз, на пустыню; погода была прекрасная и прохладная, хотя мы летели невысоко над землей. После захода солнца в пустыне приходится спускаться все ниже и ниже, потому что очень быстро становится холодно, и к рассвету вы оказываетесь близко от земли.
Мы следили за тенью шара, скользившей по песку, а время от времени осматривали пустыню, не заметим ли чего, а там опять следили за тенью, как вдруг увидели почти прямо под нами множество людей и верблюдов, лежавших на земле совершенно спокойно, будто спавших.
Мы застопорили машину, подались немного назад и остановились как раз над ними, и тут увидели, что все они мертвы. Мороз пробежал у нас по коже. Мы затихли и стали говорить шепотом, как на похоронах. Мы тихонько спустились вниз, остановились, а затем я и Том слезли на землю и очутились среди трупов. Тут были мужчины, женщины и дети. Они высохли на солнце, кожа их потемнела и сморщилась, как у мумий, которых рисуют в книжках. Но все-таки они выглядели, поверите ли, совсем как живые люди, точно заснули. Иные лежали навзничь, раскинув руки, иные на боку, иные ничком, совсем натурально, только зубы были оскалены больше, чем обыкновенно. Двое или трое сидели, в том числе одна женщина; голова ее поникла, а ребенок лежал у нее на коленях. Один человек сидел, обхватив руками колени и уставившись мертвыми глазами на молодую девушку, которая лежала перед ним. Он казался в таком отчаянии, что жалко было смотреть. Тишина кругом была такая, что и представить себе трудно. Прямые черные волосы этого человека свешивались по щекам, и когда ветерок шевелил их, я вздрагивал, так как мне казалось, что он трясет головой.
Некоторые из людей и животных были полузасыпаны песком, но большинство нет, так как слой песка здесь был тонкий, а под ним твердый щебень. Одежда их почти истлела, так что тела лежали полуобнаженные, и когда мы дотрагивались до какого-нибудь лоскута, он расползался от прикосновения, как паутина. Том сказал, что, по его мнению, они лежат здесь уже много лет.
Возле некоторых мужчин валялись заржавленные ружья, у других были сабли и длинные пистолеты в серебряной оправе, заткнутые за шали, служившие поясами. Все верблюды были навьючены, но вьюки порвались и истлели и груз рассыпался. Мы решили, что сабли вряд ли могут понадобиться мертвым, и взяли по одной, также несколько пистолетов. Кроме того, мы захватили маленький ящичек, потому что он был с очень красивой и нарядной отделкой; затем хотели было похоронить мертвых, но не могли придумать способа, как это сделать; засыпать песком было бесполезно, потому что ветер наверно сдул бы его опять. Мы попробовали было похоронить ту бедную девушку, прикрыв ее сначала шалями из тюка, но когда начали засыпать ее песком, волосы на голове мужчины снова зашевелились и мы испугались и остановились; похоже было, будто он пытается нам сказать, чтобы мы не зарывали ее, что он хочет ее видеть. Я думаю, что он любил ее и чувствовал бы себя слишком одиноким.
Тогда мы взобрались в лодку и полетели дальше, и скоро черное пятно на песке исчезло из виду и мы навеки расстались с этими несчастными. Мы дивились и рассуждали, и старались сообразить, как они попали сюда и что случилось с ними, но не могли догадаться. Сначала мы решили, что они, вероятно, сбились с пути и блуждали, пока у них не вышли съестные припасы и вода, а затем умерли от голода и жажды; но Том сказал, что ни дикие звери, ни коршуны не тронули их, а потому эта догадка не годится. Так что наконец мы бросили со ображать и решили не думать больше об этом, потому что это нагоняло на нас тоску.
Затем мы открыли ящичек, и в нем оказалась целая куча драгоценностей и несколько маленьких покрывал, таких же, какие были на мертвых женщинах, с бахромой из каких-то странных золотых монет, неизвестных нам. Мы сомневались, не следует ли нам вернуться, разыскать мертвых и положить ящичек обратно; но Том обдумал это и сказал, что нет, не следует: в этой стране множество воров, и они придут в то место и украдут, а на нас будет грех, что мы ввели их в искушение. Потому мы полетели дальше, но я жалел, что мы не забрали всех вещей, какие там были: тогда бы уж вовсе не осталось искушения.
Мы провели два часа в этом пекле внизу, и нас томила страшная жажда, когда мы взобрались в лодку. Мы бросились прямо к воде, но она оказалась испорченной и горькой и, кроме того, так нагрелась, что почти обжигала рот. Мы не могли пить ее. Это была вода Миссисипи, лучшая в мире. Мы взболтали осевший ил, думая, не поможет ли это; но нет, ил оказался нисколько не лучше воды.
Ну, нас не так чтобы уж очень томила жажда, пока мы возились с теми погибшими людьми, но затем мы ее почувствовали, а когда увидели, что нам нечего пить, то это уж стала не просто жажда – она обуяла нас впятеро сильнее, чем четверть минуты тому назад. Скоро нам пришлось разинуть рты и дышать, как собаки.
Том сказал, что нам следует внимательно осматривать окрестности, потому что если мы не найдем оазиса, то страшно сказать, что с нами будет. Так мы и сделали. Мы все время смотрели в зрительные трубки, пока руки у нас не затекли до того, что не могли больше держать их. Два часа, три часа, – все глаза проглядели, и ничего, кроме песка, песка, песка, и дрожащая мгла над ним. Ужас, ужас! Только тот испытал настоящую муку, кто долго томился жаждой и был уверен при этом, что так и не найдет воды напиться. Я, наконец, не мог уже больше смотреть на эту раскаленную степь; я лег на ларь и махнул рукой на все.
Но вдруг Том закричал, и я увидел воду. Большое светлое озеро, а вокруг него дремали пальмы и отражались в воде так нежно и деликатно, как только можно себе представить. Ничего красивее я никогда не видывал. Оно было далеко, но это ничего не значило для нас; мы пустили шар со скоростью ста миль и рассчитали, что через семь минут будем у озера; но оно оставалось все на одном и том же расстоянии от нас – мы как будто не могли к нему приблизиться; да, сэр, все так же далеко и такое же светлое, точно мечта, но мы не могли приблизиться к нему; а потом оно вдруг пропало.
Том вытаращил глаза и говорит:
– Ребята, это был мираж!
Сказал он это словно бы с радостью. Я не видел, чему тут радоваться.
– Может быть, – говорю. – Мне дела нет до его названия: я желал бы знать, куда оно девалось?
Джим трясся всем телом и так перепугался, что не мог говорить, а то бы и он спросил о том же.
Том сказал:
– Ты видишь?
– Да, вижу; но куда же оно пропало?
Он посмотрел на меня и говорит:
– Как это куда пропало, Гек Финн? Разве ты не знаешь, что такое мираж?
– Нет, не знаю. Что это такое?
– Это только воображение. На деле ничего нет.
Я даже рассердился, услышав такую болтовню, и говорю:
– Зачем ты болтаешь такую чепуху, Том Сойер? Ведь я видел озеро.
– Да, тебе казалось.
– Ничего мне не казалось, я видел.
– А я тебе говорю, что ты не видал, потому что озера там не было.
Джим испугался, слушая такие речи, и тоже впутался и взмолился так жалобно:
– Господин Том, пожалуйста, не говорите такие слова в такое ужасное время. Вы рисковаете и себя погубить, и нас погубить. Там было ожеро – я его видал так хорошо, как видаю вас и Гека сейчас.
Я подхватил:
– Ну да, он сам его видел! Он же первый и заметил. Что ты на это скажешь?
– Да, господин Том, так и есть – вы не могите спорить. Мы все видели – жначит, докажывает, что оно было.
– Доказывает! Как оно может доказывать?
– Так, как на суде и везде, господин Том. Один человек бывает пьяный, или спросонок, или плут и могит делать ошибку; и два человека, бывает, могут; но я говорю, видите, когда три человека видели, пьяные или трежвые, то это так и есть. Тогда и спорить нечего и вы сами жнаете, господин Том.
– Ничего подобного я не знаю. Сорок миллионов людей видели, что солнце переходит с одного края неба на другой каждый день. Так, по-твоему, это доказывает, что оно в самом деле переходит?
– Ражумеется, переходит. И кроме того, это не нужно бывает докажывать. Никто в ждравом уме не сумневается в этом. Вон оно – идет по небу, как всегда ходило.
Том повернулся ко мне и говорит:
– А ты как думаешь – солнце неподвижно?
– Том Сойер, зачем ты задаешь такие дурацкие вопросы? Всякий, кто не слеп, видит, что оно движется.
– Ну, – говорит он, – нечего сказать, весело блуждать по поднебесью в компании двух тупоголовых скотов, которые знают не больше, чем университетский профессор триста или четыреста лет тому назад. Впрочем, Гек Финн, в те времена были папы, знавшие не больше, чем ты.
Выверт был неблагородный, и я дал ему понять это.
– Швырять грязью, – говорю, – не значит доказывать, Том Сойер.
– Кто швыряет грязью?
– Ты.
– И не думал. Разве сравнение с папой, хотя бы самым ординарным из всех, что занимали римский престол, может быть обидно для какого-нибудь парня из миссурийских трущоб? Это честь для тебя, головастик; не ты, а папа мог бы обидеться на это, и тебе нельзя было бы возмущаться на него, если бы он проклял тебя; только они не проклинают. Я хочу сказать, теперь не проклинают.
– А прежде проклинали, Том?
– В Средние века? Как же, это было их обычное занятие.
– Ну? Взаправду проклинали?
Тут он завел свою мельницу и сказал нам целую речь, как всегда бывало, когда он попадет на своего конька; и я попросил его записать для меня вторую половину, потому что она была такая ученая, что я не мог ничего запомнить, и слова такие, что мне и не выговорить.
– Да, проклинали. То есть я не хочу сказать, что они ругались и чертыхались походя, как Бен Миллер, и сыпали клятвами кстати и некстати, как он. Нет, они употребляли те же слова, но связывали их иначе, потому что учились у самых лучших ученых и знали, как нужно клясться, чего он не знает, так как понахватал клятв отовсюду, а толкового учителя у него не было. Они же знали. У них это не была пустопорожняя ругань, как у Бена Миллера, которая летит во все стороны и никуда не попадает, – нет, у них ругань была научная и систематическая, и была она суровая, торжественная и грозная, – не такая, чтобы над ней можно было подсмеиваться, как подсмеиваются, когда этот жалкий неуч Бен Миллер пустит в ход свои словечки. Видишь ли, в таком роде, как Бен Миллер, можно клясть человека хоть целую неделю без перерыва, и это его заденет не больше, чем гусиное гоготанье; но совсем другое дело было в Средние века, когда какой-нибудь папа, обученный клятвам, собирал все свои проклятия в кучу и вываливал ее на какого-нибудь короля, или королевство, или еретика, или еврея, или вообще на что-нибудь такое, что было не в порядке и требовало исправления. Да примется за это не как попало, нет, а возьмет какого-нибудь короля или другое лицо, начнет с маковки и разделает всего без остатка. Проклянет волосы на его голове, и кости в его черепе, и слух в ушах, и зрение в глазах, и дыхание в ноздрях, и внутренности, и жилы, и члены, и руки, и ноги, и кровь, и плоть, и кости во всем теле; проклянет в его сердечных привязанностях и дружбе, и отлучит его от мира, и проклянет всякого, кто его накормит, или приютит, или даст ему воды напиться, или рубище защититься от холода. Да, это было проклятие, о котором стоит потолковать; да только такое проклятие и стоило делать. Человеку или народу, на которых оно падало, во сто раз лучше было бы умереть. Бен Миллер! Где уж ему проклинать! А в Средние века самый плохонький, захудалый епископ мог проклясть все, что его окружало. Мы, нынешние, и понятия не имеем о проклятиях.
– Ну, – говорю я, – плакать об этом не приходится; я думаю, мы можем и без них обойтись. А может нынешний епископ проклясть по-тогдашнему?
– Да, они учатся этому, потому что оно требуется хорошим воспитанием, приличным их званию, – вроде изящной словесности, что ли, – хотя теперь это им ни к чему, как для миссурийской девушки ни к чему французский язык. Однако она учится ему, как и они учатся проклятиям, потому что миссурийская девушка, которая не умеет болтать по-французски, и епископ, который не умеет проклинать, не пользуются уважением в обществе.
– Значит, они теперь никогда не проклинают, Том?
– Разве очень редко. Может быть, в Перу, но для образованных людей их проклятия уже выдохлись, так что они обращают на них не больше внимания, чем на ругань Бена Миллера. Благодаря просвещению они понимают теперь не меньше, чем саранча в Средние века.
– Саранча?
– Да. В Средние века, во Франции, когда саранча принималась пожирать урожай, епископ выходил в поле, напускал на себя торжественный вид и проклинал ее самой основательной хорошей клятвой. Совершенно так, как еврея, или еретика, или короля.
– Ну и что же саранча, Том?
– Только смеялась и продолжала уплетать хлеб тем же порядком, как начала. Разница между человеком и саранчой в Средние века заключалась в том, что саранча была не дура.
– О, Господи милостивый, о, Господи милостивый, вот-вот опять ожеро! – завопил Джим в эту минуту. – Теперь, господин Том, что вы будете говорить?
Да, озеро опять было перед нами, далеко впереди, гладкое, окруженное деревьями, то самое, что мы видели раньше.
Я сказал:
– Теперь ты убедился, Том Сойер?
А он в ответ совершенно спокойно:
– Да, убедился, что озера там нет.
Джим взмолился:
– Не говорите такое, господин Том, страшно слушать, что вы говорите. Потому что жарко, и вам хочется пить, от этого у вас в уме помешалось, господин Том. О, но какое хорошее! Уж не жнаю, как дождаться, когда мы прилетим туда, так пить хочется.
– А придется-таки тебе подождать, и притом бесполезно, потому что там нет озера, уверяю тебя.
– Не спускай с него глаз, Джим, – говорю я, – и я не спущу.
– Не буду спускать. Но, Господи, правда же, мне не дождаться!
Мы понеслись к нему, отмахивая милю за милей, но все не могли приблизиться ни на дюйм, – и вдруг оно опять исчезло! Джим пошатнулся и чуть не упал. Опомнившись, залопотал, разевая рот, как рыба:
– Господин Том, это дух, вот что это такое, и не давай Бог мне увидать его еще один раз. Там было ожеро, и что-нибудь случилось, и оно умерло, а мы видели его дух; два ража видели – жначит, верно. В пустыне духи – духи, да! О, господин Том, улетаем от него, – я лучше согласен умереть, чем ночевать здесь, потому что вдруг он придет и жавоет, а мы будем спать и ничего не жнаем.
– Дух, – экий ты гусь! Это просто действие воздуха, и зноя, и жажды на воображение. Если я… Дай-ка подзорную трубку!
Он схватил ее и начал всматриваться вправо.
– Это стая птиц. – сказал он. – Летят на запад. Зачем-нибудь да летят – или за кормом, или за водой, или за тем и другим. Поворачивай вправо – право руля! Круто! Так – легче – теперь прямо, как держишь.
Мы замедлили полет, чтобы не перегонять птиц, и полетели за ними. Расстояние между нами и ими было около четверти мили, и когда прошло полтора часа, мы были совсем обескуражены, а жажда сделалась просто невыносимой. Том сказал:
– Возьмите кто-нибудь трубку и посмотрите, что там такое, впереди птиц.
Джим взглянул первый, да так и шлепнулся на ларь в отчаянии. Залился слезами и говорит:
– Опять оно там, господин Том, опять оно там, и теперь я жнаю, что мне умереть, потому что, когда увидаешь духа третий раж, то это жначит умереть. И жачем, жачем я ходил на этот шар?
Он не хотел больше смотреть, и его слова напугали меня, так как я знал, что это правда, и что у духов всегда была такая повадка; поэтому я тоже не захотел смотреть. Мы оба просили Тома повернуть и лететь куда-нибудь в другое место, но он не согласился и назвал нас невежественными, суеверными трещотками. Да, и я подумал про себя, что придется ему когда-нибудь поплатиться за неуважительное обращение с духами. Теперь они, может быть, и спустят ему, но когда-нибудь непременно отплатят, так как всякому, кто знает что-нибудь о духах, известно, как они обидчивы и мстительны.
Мы замолчали и сидели тихо и смирно: Джим и я трусили, а Том занимался машиной. Вдруг он остановил шар и говорит:
– Ну-ка, взгляните теперь, простофили!
Мы выглянули и увидели, что прямо под нами настоящая вода! Чистая, и синяя, и холодная, и глубокая, и рябь по ней от ветерка, то есть лучшей картины я и не видывал. А кругом нее зеленые берега, и цветы, и тенистые рощи, высокие деревья, обвитые виноградом, и так все это мирно и приятно, что иной бы заплакал, – так было хорошо.
Джим и то заплакал, и закричал, и заплясал, и заметался, совсем с ума сошел от радости. Вахта была моя, так что мне пришлось остаться при машине, но Том и Джим спустились вниз, сами выпили по бочонку и мне принесли, и хоть много я вкусных вещей пробовал в своей жизни, но с этой водой ничто не могло сравниться. Затем Том и Джим спустились купаться, а немного погодя Том влез наверх и сменил меня, а я и Джим купались, а там Джим сменил Тома, и мы с Томом принялись бегать взапуски и бороться, и право, кажется, никогда в жизни не случалось мне так весело проводить время. Было не очень жарко, так как наступал уже вечер, и мы, разумеется, скинули с себя одежду. Одежда годится в школе, и в городах, и на балах, но какой в ней смысл здесь, где нет цивилизации и других неприятностей и церемоний.
– Львы идут! Львы! Скорей, господин Том! Спасавайся, Гек!
То-то мы задали стрекача! Бросили платье и прямо кинулись к лестнице. Но Джим потерял голову, – с ним всегда это случалось, когда он волнуется или перепугается, – и вместо того, чтобы подняться на небольшую высоту, так только, чтобы звери не могли достать до лестницы, – отвернул рычаг совсем, и мы взвились вверх и болтались под небом, прежде чем он пришел в себя и сообразил, какую глупость совершил. Тогда он остановил шар, но забыл, что делать дальше, так что мы повисли на такой высоте, откуда казались собачонками, и раскачивались на ветру.
Но Том вскарабкался наверх, взялся за машину и начал спускаться наискосок к озеру, к тому самому месту, где львы собрались точно на военный совет, так что я подумал, что и он потерял голову – ведь знал же он, что я от испуга не могу взбираться по лестнице! Неужели же он хотел спустить меня среди тигров и прочих чудовищ?
Однако нет, голова его была в порядке, – он знал, что делает. Он спустился футов на тридцать или на сорок от воды и остановился над самой серединой озера и крикнул:
– Бросай лестницу и ныряй!
Я послушался, полетел вниз, ногами вперед, и нырнул, кажется, на целую милю вглубь; когда же выплыл, он и говорит:
– Ложись на спину и плавай, пока не отдохнешь и не соберешься с духом; а тогда я спущу лестницу в воду и ты взберешься по ней.
Так я и сделал. Ловко это придумал Том, потому что, если бы он попробовал спуститься где-нибудь на песке, зверинец, пожалуй, пустился бы за нами, и нам пришлось бы уходить от него, пока бы я не выбился из сил и не упал.
Тем временем львы и тигры разбирали наше платье и постарались разделить его так, чтобы каждому досталось по кусочку. Но вскоре между ними произошло какое-то недоразумение – вероятно, нашлись такие, которые хотели стянуть больше, чем им следовало; и тут поднялся такой бунт, какого еще не было видно на свете. Всего их было штук пятьдесят, и вот они смешались в кучу, рыча и ревя, и щелкая зубами, и кусаясь, и царапаясь; лапы и хвосты мелькали в воздухе, и невозможно было разобрать, какая кому принадлежит, а песок и шерсть летели во все стороны. Когда же они кончили, то некоторые лежали мертвыми, другие улепетывали прихрамывая, а остальные уселись на поле битвы; одни зализывали раны, другие посматривали на нас, точно приглашая спуститься и поиграть с ними, но мы не захотели.
Что касается нашего платья, то его уже и след простыл. Все до последнего лоскутка было в желудках зверей, но я не думаю, чтобы им это пошло впрок, потому что там было много медных пуговиц, а в карманах ножи, табак, и гвозди, и мел, и игральные шарики, и крючки для удочек, и чего только там не было. Но об этом я не беспокоился. Досадно мне было, что у нас оставалось только профессорское платье – довольно большой запас, но мы не могли показаться в нем в обществе, если бы оно встретилось нам, потому что штаны были длиною с туннель, а сюртуки и все прочее им под стать. Впрочем, в лодке имелось все, что требуется для портного, а Джим был на все руки мастер и обещался сшить нам по паре или по две на наш рост.