Все проходит, и не рано, и не поздно, а в свой срок приходит красный месяц июль — макушка лета, и не бывает таких холодов в наших местах, которые бы добрались до нее.
В это время ночи все еще светлы и прозрачны, и не каждый заснет в такую светлынь, но Сережа проваливался в сон, как в хрустальный дворец на дне лесного озера, где тихо-тихо, где бьют ключи и главный живун, и Сережины сновидения охраняет Щука с серебряными рогами.
Мальчик спал спокойным мужицким сном. По своему желанию он умел видеть хорошие сны, загадывая их заранее, прежде чем заснуть, и никому, кроме дедушки и друга своего Петра Паратикова, не рассказывал про свое это умение. Мальчик спал досыта, сколько душе угодно, а при необходимости он мог проснуться в любой час ночи без понуждения, как он проснулся сегодня, чтобы вместе с дедушкой, по старинному обычаю при свете месяца, идти на сенокос.
Как у него ни ломило все его легонькое тело и ни слипались веки, Сережа встал, умылся и снарядился в дорогу, улыбаясь недосмотренным своим снам слабой улыбкой.
Мальчик и дедушка вышли из дома в два часа ночи и пошли по дороге, белой от месяца.
— Мы тоже на ходу спали, — говорил дедушка. — На войне тоже сон берет свое. Из пушек бьют, земля качается, а на третью ночь ты первый раз забудешься и думаешь: «Никак гром гремит? Гроза? Дождик?»
— …Так ведь из пушек?! — спросил Сережа. — Из пушек стреляют?
— Из пушек, — подтвердил дедушка. — Да не всякого человека пушкой убьешь.
— Тебя вот не убили из пушки, — сказал Сережа. — А стреляли по тебе.
— Еще как стреляли! Но я молодой был, верткий да везучий, — вспомнил дедушка. — Я в свежую воронку прятался. Разорвется снаряд или бомба, земля осядет — я тут как тут. Земелюшка в воронке еще теплая, а я лежу и загадываю: «Второй раз в одно и то же место снаряды не упадут». Как я загадывал, так и было. Невелика хитрость, а вот живой, с тобой на сенокос иду.
Сережа счастливо вздохнул.
— У меня пулемет осколками покорежило, — говорил дедушка. — Стрелять он не может. Молчит. Я бы его отремонтировал, да земля закачалась: они танки пустили. А у меня против танков бутылки с горючей жидкостью. Над моим окопом танк прошел, и меня землей позасыпало. Я из земли вылез и кинул бутылку в спину танку. Бутылка разбилась, а танк, пропади он пропадом, не горит. Я вторую бутылку, аж стеклышки брызнули. А танк все равно не горит! Что делать-то? Я бы третью бутылку кинул, да нету у меня третьей-то! Ничего у меня нету, только пулемет, который не стреляет. Тут я маму вспомнил и шепчу: «Родная, спаси!» И тут танк загорелся. Да хорошо так горит, весело. Большим костром огонь идет в небо. Люк открылся, германец вылез, за ним другой. А мне и выстрелить-то по ним нечем. Слышу: очередь сбоку. Это пулеметчики из соседнего взвода не оплошали. Один фашист сразу повалился. Второй сгоряча побежал, упал и вытянулся. Не надо им было приходить с огнем и мечом на нашу землю!..
Командир ко мне подбежал, Семибратов Алексей Федорович, и говорит: «Молодец, Рощин! Из-за таких орлов, как ты, танки не прошли. К лесу выходим».
Вышли мы к лесу. Здесь тихо, славно, и никакой войны нету. Дятел стучит. Послушает-послушает, как ребята окопы роют, помолчит и опять стучит. Выглянет из-за ствола, на меня посмотрит, как я на пеньке пулемет ремонтирую, и опять стучит. Ночь пришла. Филин ухает. На мое счастье, луна взошла. Все винтики, вмятины видно, и пулемет я отремонтировал. Свой окоп я палым листом присыпал — в двух шагах пройдешь и не заметишь. Командир Семибратов Алексей Федорович похвалил и отдал приказ:
«Всем бойцам, как Рощин, окопы замаскировать опавшими листьями!»
Только бы задремать, я звон услышал. Командир меня спрашивает:
«Ты чего это, Рощин, встрепенулся?»
Я говорю:
«Звон услыхал. Никак корова-колоколюха от стада отбилась? По поляне бредет, колоколом звенит-ботает».
А это не корова, а немцы. Наискоски от нас идут, автоматы на ремнях, песню по-немецки поют.
«Э, — говорит командир, — распелись! Да они, видать, пьяные. Закусывать надо! Война все-таки. Почему, Рощин, не угощаешь гостей?»
Я говорю:
«Будет гостям хоро-оошее угощение!»
И ударил по ним из пулемета. Они, как снопы, валятся и поначалу не поймут, откуда мы огонь ведем. Потом меня, видать, снайпер засек по пулеметной вспышке, и пули стали близко чиркать. Кто-то меня по лбу щелкнул. Я головой помотал, пилотку снял. Звездочка на ней искорежена, красное стекло выкрошилось. Она пулю на излете на себя приняла. На лбу у меня до сих пор белая отметина. Спасла меня красная звездочка!
Теперь Сережа проснулся окончательно и с уважением поглядывал на спутника, который нес две косы на плече — большую и малую, и по лезвиям их стекал свет месяца.
— Дай-ко я свою литовку понесу, — попросил мальчик и протянул руки к черену малой косы.
Почему-то шепотом дедушка ответил:
— Пришли уже!
Они стояли по колено в росе на краю поляны, и темные шатровые ели обступали ее со всех сторон и ждали, чего будут делать дальше эти два полуночника. Над тем краем поляны, где в низинке наперебой хрипели коростели, висел месяц, и рога его были остры и ярки. Мальчик подумал, что на крутой рог месяца можно повесить ведерко с ключевой водой и не расплескать ни капли — это к хорошей погоде, к ведру. Он хотел об этом сказать дедушке, но тот, наверное, думал о том же самом, и мальчик ничего говорить не стал, а взял свою косу за пенек и, держа ее на весу, щелкнул пальцем по лезвию ближе к носку. Чистый, резкий, недребезжащий звон пронесся над поляной и замер в траве.
А заодно с ним ненадолго замерли и коростели и снова принялись за свою хриплую песню.
Через всю поляну на тупых крыльях медленно перелетела сова, будто по озеру проплыла, и бесшумно опустилась в еловые лапушки.
Пора!
Обеими руками мальчик взялся за черен косы и, толком не утвердившись на ногах, пустил лезвие по травостою. Оно запнулось о землю, выпрыгнуло из травы, как щука из воды, и задребезжало.
Мальчик испуганно посмотрел на дедушку, но тот, кажется, ничего не видел и не слышал.
А если не суетиться?
Сережа упористо расставил ноги, развернул плечи, набрал полную грудь воздуха и с нешироким замахом, расчетливо, с хрустом провел нож по комлям трав.
Шелковым пышным половиком трава, блестя росой, постелилась у ног мальчика. Остро и пряно повеяло теплом открытой земли и травяной сукровицей.
С ровными выдохами мальчик пускал нож еще, и еще, и еще — над самой землей, сырой под травами.
Ее он не видел, но ногами и всем собой чувствовал, где и как она пролегла, и знал, что теперь коса не найдет на нее, а камней здесь нет и не было.
Недалеко косил дедушка, и мальчику, занятому работой, было все недосуг посмотреть, как идут дела у старика, и только по звуку он догадывался, что все хорошо и расхват у дедушкиной косы широкий — не меньше двух метров расхват! Редкий косарь сможет так широко и чисто положить траву, как Сережин дедушка!

Стало жарко, и, стараясь остыть и нагнать дедушку, мальчик подолом рубахи вытирал мокрое лицо, а потом на ходу сбросил ее с плеч, так что рубаха треснула по швам и от нее отлетела пуговица.
«После найду», — наказал себе мальчик и, не выпуская старика из виду, опять взялся за косу. У него пересохло в горле, и он все собирался сделать передышку, сбегать к лесному ручью, умыться и напиться вдосталь. Но до ручья было далеко: пока бежишь туда и обратно — сойдет роса, и тогда косьба будет не та, трава не та, да и сено совсем не то.
Мальчику казалось, что он вот-вот упадет от жажды и усталости, и Сережа готов был уже упасть, как вдруг у края прокоса он увидел круглые, как блюдца, лунки, наполненные влагой.
В каждой лунке блестело по месяцу.
«Лось прошел, — догадался мальчик. — Вчера перед дождичком. Да и роса набежала…»
Он лег и, упираясь руками в землю, с наслаждением выпил воду из одного следа. Она, дождевая, пахла снегом, глиной и травой. До конца жажду мальчик не утолил, но из второго следа пить не стал, а какое-то время полежал на росистой траве, остывая.
А впереди его, теперь уже в немыслимой дали, ходила дедушкина коса-литовка: «Вжик!.. Вжик!.. Вжик!.. Вжик!..»
Мальчик встал на ноги.
Самого косца не было видно, а там, вдали, шевелилось что-то туманное, куда больше дедушки.
Может, это и не дедушка вовсе?
Да нет, он самый: именно оттуда без устали доносится:
«Вжик!.. Вжик!..»
Все равно уже теперь не догонишь…
«Вжик!..»
Мальчик опять лег на траву — остывать. Роса не казалась ему холодной, но, как только он почувствовал, что ему не очень жарко, Сережа встал и взялся за косу.
«Чаю бы выпить чашки три без сахара, — думал он. — Сколько потов с меня сошло!»
В мире светало.
Четче обозначились шатры елей, седые от росы. Они стояли, не шелохнувшись, как перед солнцем, которого еще не было. Редкие звезды на небе, угасая, были похожи на белые, точечками, уколы на руке, когда не до крови обожжешь ее хвойной лапушкой.
Теперь, чтобы напоследок дело шло лучше, мальчик, занося потяжелевшую косу, приговаривал, пристанывал при расхвате:
— Ох!.. Оох!.. Ооох!..
Вероятно, у него получалось громковато, потому что дедушка, далеко ушедший вперед, приостановил косьбу и что-то крикнул с того края поляны.
Мальчик хотел его спросить, в чем, мол, дело, как под лезвием Сережиной косы что-то заколотилось. В траве, как в силке, запутавшись, билась большая рыжая птица, порывалась улететь и не могла. Сережа выпутал ее из травинок и взял в руки. Лапка птицы выше колена была задета косой, и на перьях высыпала кровь мелкими, как морошка, ягодами.
— Это я нечаянно, — говорил Сережа, перевязывая птице рану лоскутком от носового платка. — Прости… Кость у тебя не задета. Летать будет можно… Потерпи маленько.
Птица молчала, и мальчик не понуждал ее к разговору. Он знал, что ей, как и человеку, наверное, стало бы легче стонать или кричать от боли, но вольные птицы за тысячи лет опасностей научились при ранениях мудрому молчанию, даже если терпеть трудно, а то и совсем невозможно.
У птицы был длинный, веретеном, клюв и круглые глаза, налитые темным светом. В них жило нечто, что неведомо людям, и, жалея птицу, не зная, как утешить ее и как утишить боль, Сережа думал о том, что эти глаза, которые смотрят мимо него, видели жаркие страны, где он не был, озирали мир с самой земли из сплетения трав или с высоты, куда он не поднимался. А рыжие эти крылья знают все воздушные течения и ветры, большие и малые, не хуже, чем он знает тропы здешнего леса… А если умрет эта птица, нечаянно задетая его косой?..
Может, в больницу ее отнести?
Сквозь перышки он слышал пальцами стукоток птичьего сердца — сплошной стукоток, не сосчитать по счету, и радовался:
«Бойко сердце стучит — будет жить птица! Отнесу ее домой, вылечу, выхожу. Она все поймет, и мы подружимся. Я пойду в гости, а она будет сидеть у меня на плече. Вот удивятся девчонки в классе! Я пойду по ягоды, а она полетит за мной от дерева к дереву и будет смотреть, много ли я набрал земляники или нет еще…»
Чтобы птице было теплее, не выпуская из ладоней, он прислонил ее к груди. Она шелохнулась и замерла, задремывая, и он подумал: «Поспи маленько, а я посижу».
Так он сидел в прокосе на ворохе травы, а кругом было светлым-светло. Туман уходил в землю, а солнце не сразу, а исподволь затопило поляну розовым, ненадолго студеным воздухом, так что он обжигал горло. В нем с замиранием пели невидимые птицы, словно растворенные в этом росном воздухе и пока еще не обретшие очертаний своих. Сквозь ветви, играя, разгоралось солнце Петрова дня, и просыхали ели. Запахи смолы пополам с грибными запахами пробивались на покос, и верилось, что сейчас из леса выйдут на поляну грибницы с тяжелыми корзинами, поздороваются и спросят Сережу и дедушку:
«Мужики, вы нынче грибовницу-то хоть пробовали?»
Нет еще. А вы?»
«Мы-то отведали, да не один раз! Роса долой — и мы домой. Пойдемте-ка к нам — грибовницей угостим. А то, поди, забыли, какая она?..»
«Что верно, то верно».
А пение птиц все нарастало и становилось ярким, почти доступным глазу, и когда оно набрало силу, рыжая птица легко высвободилась из рук мальчика и, опахнув его лицо ветром крыльев, неожиданно хлестким, полетела к елям и скрылась в лесу.
Мальчик вскрикнул, выбросил руки ей вслед с надеждой поймать.
Да разве поймаешь?
Он увидел на груди своей кровь — птица оставила, — пожалел ее и мысленно пожелал ей счастливого пути.
Тут Сережа вспомнил про рубашку: где она?
Мальчик пошел обратно по своему прокосу, но, пройдя его весь, рубашки не обнаружил, на всякий случай заплакал и собрался с повинной пойти к дедушке, который, надо думать, за потерю по головке не погладит, а скажет в сердцах: «Разорение ты мое!»
Забирая воздух открытым ртом, приберегая самый рев для встречи с дедушкой, мальчик побрел обратно по прокосу и скоро увидел рубаху. Она белела в сторонке, в некошеной траве, куда, не глядя, он сбросил ее в разгар работы.
Слезы у Сережи разом высохли.
Он осмотрел рубаху. Она треснула у плеча по шву, и на ней не хватало пуговицы. Мальчик поползал на коленях, нашел пуговицу, спрятал в карман штанов, надел рубаху, еще влажную от росы, и несколько раз длинно-предлинно зевнул.
Ему хотелось спать, пить и есть одновременно, и он не мог понять, чего ему все-таки хочется больше. Какое-то время мальчик полежал в траве, сонно разглядывая кузнечика, что затаился перед носом Сережи, Мальчик попытался представить, как живет этот кузнечик, кого он любит, а кого нет и для чего он сотворен на земле. Осмыслить все это в наплывающей жаре было трудно, и человек нехотя поднялся и пошел на звонкие, как в кузнице, удары.
Дедушка отбивал косу. Лицо его было как после бани, красным и без морщин.
— Косу отбивать надо умельно, — поучал дедушка. — А то пучины получаются, волны…
«Неужели опять косить будем? — с тоской подумал мальчик. — Работе конца-краю нет…»
Сощурясь от солнца, Сережа стал отыскивать жаворонка в белесом небе, где пел сам струящийся воздух, а птицы небесной не было видно.
— Сынок, у тебя никак кровь? — забеспокоился дедушка. — Не порезался ли?
— Где?
— А вот.
Дедушка дотронулся до загорелой груди мальчика, где запеклась кровь таинственной рыжей птицы…
— Не моя это кровь, — сказал мальчик, пучком травы стер кровяную отметину с груди и опять стал высматривать жаворонка.
Где же он?
Между тем дедушка закончил работу, положил на плечо обе косы — большую и малую, и на их лезвиях, белых от работы, горячо заиграло солнышко.
Дед и внук шли домой по утренней вятской земле, и оба они покачивались от усталости.
Дедушка говорил:
— Раньше в сенокос все луга в бабьих платках да в рубахах мужиков да ребятишек. Что ты! Сейчас на большой праздник столько народу выходит, сколько раньше на сенокос. Косить выходили, как мы с тобой: часа в два ночи, при ясном месяце. А иначе сено пустое будет. Что ты, парень!.. Помню, я брал в жены девушку из дальней деревни. Сватался. По старинности при сватовстве я ее должен спросить: «У вас чем косят — литовкой или горбушей?»[3] А я знал, что у них горбушей только и косили. Да думаю: «Зачем я об этом невесту буду спрашивать? Зачем такую красивую девушку в краску вгонять?» Горбушей-то косить непочетно: ползком да внаклонку. И придумал я такой вопрос, что и сам удивился…
Что было дальше, дедушка не досказал.
Поперек пути лежала полая береза, та самая, которую когда-то поцеловала девочка Муза. По-видимому, она упала недавно, от старости, не задев ни одну из малых березок, правнучков своих, и древесина ее, сыпучая, как пепел, в каркасе лопнувшей черной коры пахла нестрашным древесным тленом.
Однако листья ее вовсю зеленели, еще не зная, что жить им совсем недолго, и расточали юный банный березовый запах!.. В этом было какое-то грустное, горькое достоинство старости, у которой вина-то одна, что она пережила всех и вся.
Да и какая это вина?
— Не знаешь, когда упадешь, — сказал дедушка. — Сюда мы шли, она еще стояла…
Сережа признался:
— Я не помню.
— Где тебе помнить, батюшкооо, — протянул дедушка. — Ты всю дорогу спа-аал…
— Да не всю-юю!
— Спорить не будем. На войне я много верст поспал на ходу. В ледяном болоте спал! Насилу меня, сонного, товарищи ото льда отодрали. А сейчас в теплой постели сон не идет: года!
— Да какие твои года, дедушка? — привычно утешил Сережа. — Ты нынче вон сколько травы накосил!
— Это-то есть! А от своих годов никуда не убежишь.
— Зачем бежать-то? Я вот молодой, а с твое ни за что не накошу!
— Тебе еще расти да расти, сынок!
— Буду.
— Будь, батюшко…
Они пошли дальше, оглядываясь на упавшую березу, что по земле разметала ветви свои, и одна ветвь, отломленная, лежала далеко в стороне и зеленела, прядая листьями. Невеселое предчувствие окололо душу Сережи, и мальчик старался забыть о нем, да не мог, пока они не вышли к ржаному полю.
Над рожью Сережа увидел солнце. Смотреть на него прямо было нельзя (жжется!), а краешком глаза можно. Солнышко играло, будто кто перекатывал его с ладони на ладонь, и отливало горячим светом — алым, золотым, иссиня-светлым, и игра его была веселая. Солнышко набиралось света для долгого-предолгого дня, и в нем переливалась, посверкивая, добрая силушка, сильнее которой нет да и не может быть никакой иной силы на свете.
— Ярится солнце. Играет! — похвалил его дедушка. — У него свой табель есть.
— Что? — не понял Сережа.
— Я говорю: у солнышка свой табель есть — оно всегда об эту пору играет.
— Ааа…
— А рожь-то как радуется!
По полю катился теплый ветер, и сквозное тело его поблескивало сизо-серебряным светом и звало в неизведанные края, где ветер живет и отдыхает.
Дорога изгибалась во ржи, и на повороте далеко отсюда из деревни Кукушки быстро шла женщина. Как ни зорок был мальчик, он не мог разглядеть ее лицо. По виду она была молодая, приезжая, издалека узнала их и, сорвав с головы косынку, замахала приветливо и несмело: я, мол, к вам и ни к кому больше!
— Никак к нам, — крякнул дедушка. — А кто, не разберу. Может, кто из города — на квартиру проситься? Если понравится — пущу.
Дедушка выпрямился, подобрался, а вместе с ним выпрямился и Сережа, хотя он не был сутулым. Придерживая на груди рубаху без пуговицы, мальчик старался рассмотреть и узнать женщину, что с косынкой в руке спешила к ним навстречу.
Кто она? Лидия Александровна?.. Или мама?..
Нет, не мама… Или будущая квартирантка, пока еще незнакомая?.. Или кто-то из местных — вестница радости или горя?
— Не узнал, сынок, кто? — спрашивал дедушка. — Не различил?
— Различу, — обещал Сережа. — Погоди маленько.
И всматривался в женщину с косынкой. Ветер мешал смотреть, высекал слезы, путал волосы, остужал под рубахой и не мог остудить крепенькое тело мальчика, покрытое вечным деревенским загаром.
