Висовина я первоначально не узнал, до того он изменился. Кроме него, в квартире по указанному на конверте адресу находилась какая-то молодая пара – похоже, муж и жена. (Что подтвердилось.) Причем муж чем-то, пожалуй землистым цветом кожи и тревожным блеском глаз, походил на Висовина. Я заметил, когда мы уселись за стол, жена взяла мужа крепко за руку и так держала, не выпуская. Его звали Юлий, а ее Юля. (И здесь не совсем нормальное сочетание или совпадение.) Озадачило меня, но одновременно и обрадовало то, что Висовин меня ни о чем не стал расспрашивать, хотя бы для приличия, как водится меж людьми знакомыми, а тем более связанными какими-то делами, но внезапно расставшимися. (Висовин ведь исчез внезапно. Как теперь выяснилось, помещен был в психиатрическую больницу.)
– Гоша, – сказал мне Висовин, – конечно, исторические процессы закономерны и необратимы, но напрасно сбрасывать со счетов и личный момент.
Он начал с середины, что подтверждает известную неправильность его поведения.
– В сегодняшней России гораздо больше людей, стремящихся к высшей власти, чем это кажется на первый взгляд, – высказался и Юлий.
Мне стало не по себе, и я подумал, что эти два психически неправильных человека умышленно пригласили меня, чтоб в лучшем случае надо мной посмеяться, ибо в словах Юлия я усмотрел намек в свой адрес. Я уже внутренне терзал себя за то, что откликнулся на письмо и согласился приехать, причем на окраину, в недостроенный микрорайон. Я оглянулся на двери и решил без всяких объяснений встать и уйти, но Висовин, кажется, разгадал мой жест.
– Юлий, – прикрикнул он на партнера, – перестань говорить не по существу… А ты, Гоша, странный человек. Ведь я верю в твою внутреннюю честность, что бы там ни говорили. (Значит, он не так уж прост. Значит, обо мне что-то говорили. Значит, он проверял, но не поверил или пренебрег.) – Гоша, – сказал Висовин, – вот перед тобой человек, который написал гениальный трактат «Нужна ли Россия в двадцать первом веке?», – и он указал на Юлия, который после этих слов как-то особенно тревожно дернулся. – Трактат этот писался ночами, при свете луны, – продолжал Висовин, – на обрывках газет и туалетной бумаги… Писался, когда другие больные спали. Я случайно подглядел, и меж нами чуть ли не драка произошла. А потом мы подружились. Но ныне трактат похищен.
– Кем? – спросил я, невольно, сам того не сознавая, попадая в предложенный мне ритм и утрачивая контроль над реальностью.
– Русскими национал-социалистами, – ответил мне Висовин, – штаб-квартира на станции З-ская, Московско-Курской железной дороги, куда мы с тобой сейчас и отправимся, ибо мне удалось войти к ним в доверие. Я член Большого партийного ядра, как это у них называется… БПЯ…
После ранения черепа во время экономического бунта я, перенеся операцию, некоторое время подвергался и психотерапевтическому лечению. Поэтому я знал, что такое делириозное состояние, характерное наплывом сценоподобных иллюзий. Причем делириозное расстройство обычно усиливается к вечеру, как это и случилось в данном случае. Из всего сказанного я извлек лишь тот факт, что есть возможность и повод покинуть сейчас эту опасную квартиру. Что же касается моих профессиональных навыков, уже выработавшихся за время моего сотрудничества с КГБ, то в данном случае они полностью дремали, так нелеп был предложенный мне антигосударственный материал. Но для того, чтоб продолжить игру, я сказал:
– А Юлий не пойдет?
Висовин посмотрел на меня с искренним удивлением.
– Куда? – спросил он, – что ты такое несешь? Ведь он еврей…
– Ах, прости, – нашелся я тут же.
– В том-то и дело, – сказал Висовин, – кроме тебя, у меня нет никого для этой важнейшей акции…
«Значит, предстоит какая-то акция», – с тревогой подумал я.
Был ненастный летний вечер, хлестал дождь, и ветер был резок, особенно здесь, на окраине, где царила сырость и чувствовалась близость Москва-реки. Висовин держал в руках маленький чемоданчик, изредка прикрывая им лицо от особенно сильных порывов дождя и ветра. С двумя пересадками на автобусе и троллейбусе мы добрались до площади Курского вокзала, а оттуда ехали полчаса на электричке. И все это почти молча, лишь изредка обмениваясь незначительными репликами. Наконец мы вышли на пригородную платформу, слабо освещенную фонарями. Дождя здесь не было, но он, видно, кончился совсем недавно, ибо асфальт был мокрый, а от ветра рябило наполненные до краев лужи. Мы спустились с платформы и пошли по узкому переулку среди садов и собачьего лая.
– Боброк его фамилия, – шепнул мне Висовин, – Алексей Боброк… Вернее, Кашин, но Боброк – это он сам придумал… Русский витязь… А второй, Калашник, – правая рука его. Оба в той же психиатричке сидели, что и мы с Юлием… Этот Калашник и похитил трактат… Все, теперь молчи и слушай… Боброк этот мне доверяет. Я его выручил, когда в туалете психиатрички его избивали за какую-то половую пакость.
Мы прошли еще некоторое время молча, свернули за угол и остановились перед крепкими железными воротами. За воротами яростно хрипели, исходя лаем, сразу несколько собак. Висовин нащупал во тьме кнопку электрического звонка и нажал его трижды, потом подождал и снова – дважды, потом опять подождал и один раз, но продолжительный. Послышались шаги, и какой-то мужчина спросил:
– Кто?
– От Алексея.
Загремели запоры.
– Опаздываешь, – проворчал встречающий и глянул на меня.
– Это со мной, – сказал Висовин, – из щусевских… Я Алексея предупредил…
Встречающий был в зимнем армяке, наброшенном поверх майки. Это меня удивило, но вида я не подал, а, опустив голову, прошел мимо многоголосого собачьего лая к двухэтажному дому загородного дачного типа. Миновав освещенную веранду, где сидели две кошки и старуха мыла у самовара стаканы, мы прошли обширную комнату, погруженную во тьму, так что убранства ее я не разглядел, и принялись подниматься деревянной лестницей наверх, пока не уперлись в дверь, на которой висел тяжелый замок. Но сопровождающий нас мужик (именно мужик, таков был его вид) сунул в замок ключ и, отперев, пропустил нас внутрь. Я слышал, как замок за нами защелкнулся. И тут уж тревога окончательно овладела мной, еще даже с того момента, как я поднял глаза и увидел перед собой большой портрет Гитлера. Портрет этот, исполненный в карандаше, очевидно срисованный с фотографии, убран был двумя полотенцами, покрытыми русской вышивкой, а на небольшом столике перед ним трещало множество церковных свечей. На деревянной избяной стене, помимо портрета Гитлера, висело бело-коричневое знамя с зеленым кругом посредине, в котором была белая свастика, а также висело несколько географических карт. Это все первоначально бросилось мне в глаза. Лишь спустя какое-то время я разглядел помещение. Это было нечто вроде утепленной веранды второго этажа с одной стеклянной стеной, сейчас плотно занавешенной. Царил здесь приятный запах сушеных фруктов и вообще хорошо проветриваемого чистого продуктового склада, каковой ранее, очевидно, здесь и располагался. Посреди комнаты стоял плетеный дачный стол старого образца и такие же старые плетеные, скрипучие стулья. За столом сидели пятеро: женщина и четверо мужчин, но я сразу же, еще до представления, определил Алексея Боброка, хоть одет он был, как и все остальные, в белую рубашку с черным галстуком, а на рукаве его была красная повязка с белой свастикой. Лицо его было бледно и как бы измучено постоянным напряжением изнутри, и он явно был подвержен дисфории, приступообразно возникающим расстройствам настроения. В отличие от остальных членов БПЯ, когда мы вошли, он выбросил руку в стандартном нацистском приветствии, как-то мягко и словно бы поглаживая ладонью воздух перед собой.
Мне уже приходилось сталкиваться с ритуалами подполья крайнего толка, хотя бы в организации Щусева, когда присягу подписывали собственной кровью из порезанного пальца. Но там это все-таки носило характер придумки, рассчитанной на юнцов, каковыми Щусев хотел первоначально заполнить организацию. Здесь же костюмированные ритуальные условности были доведены до состояния горячечной веры, и без них все остальное было бы попросту невозможно. Убери эти символы, свечи, значки, рубашки, портреты, каким-то образом изготовленные, и БПЯ русского национал-социализма превратилось бы, даже по их собственным внутренним ощущениям, в кучку дачников и загородных жителей, собравшихся потолковать на пахнущей сушеной вишней чистой веранде. Манерность и поза необходимы для тех движений, где значительную часть политических доказательств составляет доступная массе политическая поэзия.
– Алексей, – сказал Висовин, также выбрасывая в нацистском приветствии руку, – Алексей, вот рекомендую, Георгий Цвибышев, вместе состояли в организации Щусева. Рекомендую и поручаюсь.
– Ах, это тот, – сказал Боброк скороговоркой, – идеалист Щусев… Это оттуда…
И Боброк глянул на меня большими, напряженными, расширенными зрачками. Бесцеремонно разглядывая меня (у меня при этом по спине книзу потекло нечто холодное), бесцеремонно разглядывая меня несколько минут (а может, и меньше, время для меня тянулось слишком уж тяжело), Боброк наконец протянул влажную свою ладонь, которую я пожал. Самое интересное, что и здесь была полемика в духе времени, и здесь были споры и отсутствие единства даже внутри БПЯ. Помимо ядра, в предполагавшейся структуре построения русской национал-социалистической партии были орбиты: член орбиты первого порядка, второго порядка и так до тысячного… Большинство членов Большого Ядра подвергались лечению либо состояли на учете в психдиспансере, но, например, член Большого Ядра Сухинич на учете не состоял, а, наоборот, был «в миру» преподавателем литературы в железнодорожном техникуме. Он-то и выступал, и его выступление мы прервали своим приходом.
– Вспомните, – продолжал он, когда мы уселись, – вспомните великую сцену у Достоевского… Кощунство и надругательство над иконой русской Богородицы… Жидок Лямшин, пустивший живую мышь за разбитое стекло иконы… И как народ толпился там с утра до ночи, прикладываясь поцелуем к оскверненной русской святыне и подавая пожертвование для покрытия церковного убытка.
– Глупости, – выкрикнул вдруг Боброк, вскакивая, – нас не интересуют ваши литературные примеры… Вы ошиблись дверью, Сухинич… Мы современная партия, а не музейная рухлядь… России грозит современный еврейский заговор, а не какие-то там мыши в иконах…
– Но ведь опора на великие национальные антижидовские традиции России необходимы, – начал было Сухинич.
Однако Боброк в ответ побагровел и топнул ногой. Тут же какой-то жилистый человек, очевидно тот самый Калашник (как выяснилось, возглавляющий в БПЯ службу безопасности), тут же Калашник, перегнувшись через стол, молча глянул на Сухинича, и тот осекся. Отсюда можно было сделать вывод, что полемика хоть и существовала, но в принципе все-таки на завершающей стадии БПЯ находилось на грани полного единовластия Алексея Боброка-Кашина.
– Изучайте еврейские взгляды современности, – сказал Боброк уже спокойнее и прохаживаясь вдоль стены, где висели географические карты. – Вот трактат, – и он, выдвинув ящик, схватил кипу каких-то нечистых бумаг. – «Нужна ли Россия в двадцать первом веке?»… России в двадцать первом веке более некуда вширь – с одной стороны она уперлась в Китай, в желтую расу, с другой – в Европу, в еврейский утилитаризм… Наш еврейский враг точно подметил, что суть России – это движение… Мы кочевой народ, мы империя… Даже большевики вынуждены были считаться с нашей национальной сутью… Однако, правильно поняв национальную суть, они вступили в противоречие с национальной практикой и своей идеологией связали силы народа… Большевики опасны тем, что они точней других нащупывают нашу национальную суть, но извращают ее в своих интересах. Я не согласен с нашими славянофилами, копающимися в старой рухляди и выискивающими идеи у какого-нибудь Владимира Красное Солнышко… Зачем искать идеи, если великая идея уже существует… Но идея эта должна лишь возбуждать наше славянское воображение… Во всем остальном должна преобладать наша русская энергия… Мертвый, но вдохновляющий Адольф Гитлер и живой могучий Илья Муромец… – Он быстро подошел к картам и, взяв лежащую здесь же, очевидно заранее приготовленную, указку, принялся водить по Европе, Америке, Китаю. Однако, побродив по картам не более минуты, он тут же бросил указку и повернулся к нам. – И тем не менее, – сказал он, – главный участок нашей борьбы – это внутренний фронт. Мы будем идеалистами и болтунами, если не выдвинем четкой и понятной каждому русскому человеку положительной программы. Основной смысл нашей программы – вернуть крестьянству России его главенствующее положение. В этом наша русская специфика, наш русский национал-социализм. Колхозы распускаются – это должен быть первый акт любого национального правительства России. Крестьяне наделяются землей. Русский трудовой рабочий должен быть почетным членом общества, но в политическом и нравственном смысле руководящая роль у крестьянина. Центр политической жизни должен быть перемещен из города в деревню. Далее, хозяином России может быть только русский человек. Все остальные могут жить и получать определенные права, признав этот основной принцип. Далее – евреи должны быть открыто и ясно объявлены не нацией, а исторически сложившимся преступным сообществом, отбросами и отходами всех наций и рас… Их вакханалии в России должен быть раз и навсегда положен конец… Евреи, – в этом месте он особенно сильно рубанул воздух ладонью, словно пронзая ненавистное ему слово, – евреи должны быть уничтожены, как во время эпидемий уничтожают заразных насекомых вместе с их личинками… Огнем, керосином, ядовитым порошком… Поднимайся, русский народ, беги на площадь, ударь в набат!..
Это был максимум, предельный всплеск энергии. Речевое возбуждение его достигло предела, голос был охрипший, но глаза блестели и вообще все движения были целенаправленны.
– Я вижу Россию двадцать первого века избавленную от лицемерия, – говорил он, – от большевистского лицемерия… Свежую, молодую, без примеси семитского яда в обновленной крови…
Он опять замолк и некоторое время стоял, снова схватив указку, но держа ее опущенной и глядя при этом на географические карты.
– Если это не произойдет, – сказал он уже тихо, – тогда на огромном теле умирающей России явятся десятки мелких инородных хищников-паразитов и начнется процесс от объединения к раздробленности… Но и тогда, – он снова возвысил голос, – но и тогда будет новое объединение, пусть на иной основе и вокруг новых русских центров… Русь, отбросив еврейские путы, станет над миром… Русь, восстань!..
Последнее он выкрикнул уже в изнеможении, с побагровевшим лицом, после чего, совершенно обессиленный, рухнул на руки Калашнику, начальнику службы безопасности БПЯ, успевшему подбежать заранее. Следом за ним подбежала женщина, очевидно стенографировавшая высказывания Боброка, и вдвоем они увели своего обессилевшего вождя в какую-то боковую дверь. На этом короткое заседание Партийного Ядра закончилось, и мы разошлись, соблюдая конспирацию, по одному, по два.
Должен заметить, что во время заседания я находился в той эмоциональной заторможенности, которая напомнила мне мое состояние во время пребывания со Степаном Степановичем во внутренней тюрьме при посещении умирающего Щусева. И дрожать я начал так же, лишь оказавшись на улице, где опять шел дождь. Состояние было такое, что ночной подмосковный поселок этот, с собачьим лаем, лужами и редкими фонарями, внушал мне страх гораздо больший, чем если бы я, выйдя, оказался в обстановке, более соответствующей только что увиденному и услышанному, – например, на широкой яркой площади, заполненной счастливым, беспощадным народом. Очевидно, из членов БПЯ большинство были местные либо ночевали в поселке, поскольку к электричке вышли только мы с Висовиным. На пустынном перроне шла какая-то бытовая пьяная драка с матерщиной, падением тел и треском рвущейся одежды. Но мы благополучно миновали дерущихся, которые на нас не обратили внимания, и пошли в дальний конец, к фонарю.
– Я их взорву, – сказал вдруг Висовин, – всех вместе… Уничтожу… Вот только трактат Юлия выручу и взорву… Ты трактат почитай… Он не против России, он с горечью, хоть и со стороны, хоть это и горечь постороннего, но ты прочти…
Я посмотрел на Висовина. Глаза у него были нехорошие, замутненные.
– Как взорвешь? – переспросил я.
– В том-то и дело, как? – сказал Висовин. – Если б граната, даже и лимонка, не говоря уже о противотанковой, ты бы мне не понадобился… Да вот придется самодельной… Но ты не волнуйся, тебе это не грозит, ты помещение заранее покинешь… Я все сделаю, дача легкая, разнесет…
Я понимал, глядя на нехорошее лицо Висовина, что разубеждать его бесполезно, но все-таки сказал:
– А может, лучше предупредить?
– Ах, ты об этом, – сказал Висовин, – донести… Нет, во-первых, это не в моем характере, а во-вторых – ну, поместят их опять в психбольницу, потом опять выпустят… Взорвать их надо… Ты мне только помоги взрывчатку принести… Самоделка – значит, два чемодана, мне одному не справиться…
На площади Курского вокзала мы с Висовиным расстались, договорившись снова встретиться через два дня по тому же адресу, то есть у Юлия.
Утром я, разумеется, явился в КГБ к капитану Козыренкову. Он выслушал меня внимательно, делая по ходу моего изложения какие-то пометки, а потом сказал:
– Молодец… Если только подтвердится, можешь считать, что оправдался… Ах, мерзавцы, мерзавцы… Если все это выплывет… Фашизм в Подмосковье. Да еще покушения, взрывы. Ведь это для западной прессы, для наших идеологических врагов конфетка… Тем более зарежут они еще какого-нибудь еврейчика, и шум на всю Европу. – Он тут же, при мне, начал звонить куда-то по телефону.
Операция по задержанию была назначена на тот же вечер, когда я условился встретиться с Висовиным, то есть на послезавтра. Как это произошло, помню обрывками, ибо, несмотря на кажущееся спокойствие, все-таки с того вечера я был в состоянии нехорошем и несколько раз ночью чуть ли не срывался то ли на громкий смех, то ли на громкие рыдания, так что вынужден был лежать лицом вниз, чтоб с помощью подушки заглушить вопль смеха или рыдания, который мог испугать спящих в соседней комнате Машу и Ивана.
Тот вечер был тоже дождливый. (Иногда в погоде вдруг является сознательный порядок и цикличность: утром солнце, к вечеру обязательно дождь. И так подряд недели две.) Мы с Висовиным вышли, держа в руках по тяжелому портфелю. (Не знаю, что у Висовина, в моем же портфеле явно бутылки, может быть с горючей смесью.) Не успели мы отойти далеко, как мимо нас проехала милицейская машина. Я понял: это чтоб арестовать Юлия, автора трактата о ненужности России в XXI веке. Меня такая поспешность покоробила, но, к счастью, Висовин, занятый своим, не обратил внимания на чересчур поспешно принятые меры по задержанию хозяев его квартиры. (Была арестована также и жена Юлия, как выяснилось.) По дороге я вел себя неправильно. Вместо того чтоб своевременно достигнуть пункта назначения, доставив фактически Висовина вместе с вещественными доказательствами к общему протоколу, я внезапно отвлек его опасным разговором, а именно – поделился своей прошлой мечтой когда-либо возглавить правительство России.
– Эх, милый, – сказал Висовин и положил мне руку на плечо. (Дело происходило уже на пригородном перроне, но мы не торопились уходить, а, наоборот, стали разговаривать, воспользовавшись безлюдьем в вечернее ненастье.) – Эх, милый ты мой, сердце человека всегда враждебно Богу.
– Ты разве в Бога веришь? – сказал я. – Какие глупости.
– Это верно, – сказал Висовин, – но я все уже в жизни перепробовал и во все уже верил… Кроме Бога, ничего не осталось.
– А я вот Россию ненавижу, – во второй раз доверил я вслух эту опасную тайну постороннему. (Первый раз, как известно, осведомительнице, публичной девке Даше.)
– Вот чему уж завидую, так завидую, – с тоской сказал Висовин, – хорошо бы возненавидеть Россию… Все равно что умереть… Легко сразу вдруг, просто… Но не получается у меня… И Россию люблю… И жить хочу…
Вот в таких разговорах мы и потеряли тот запас времени, который был оговорен и был мне предоставлен. Поэтому в штаб-квартиру русского национал-социализма мы прибыли чуть ли не одновременно с оперативными работниками КГБ. Но к счастью, все-таки несколько раньше и успели войти на второй этаж, где перед портретом Гитлера, украшенным русскими вышитыми полотенцами, по-прежнему горели церковные свечи и вождь движения Кашин-Боброк стоял перед географической картой, тыча указкой в разные части мира, то забираясь в Китай, то двигаясь по Индийскому океану, а то и пересекая в разных направлениях Европу. Снова произошел обмен нацистскими приветствиями, и мы уселись, причем Висовин сумел расположить портфели с самодельными бомбами в непосредственной близости от Боброка. И тут же раздался обычный в таких случаях окрик:
– Всем оставаться на местах!
После чего работники КГБ, явившиеся точно согласно распорядку, приступили к работе, то есть осмотру, обыску, обезвреживанию взрывчатки, опечатанию захваченных материалов и препровождению задержанных к машинам. Операция проходила без особых инцидентов, за исключением, разумеется, стандартной попытки плюнуть мне в лицо. Причем я ожидал плевка от вождя русского национал-социализма, а плюнула женщина, его секретарь и, безусловно, сожительница. Женщина эта, неопределенного возраста, со следами сексуального напряжения на лице, неожиданно рванула платье у горла, обнажив свою грудь, правда прикрытую бюстгальтером, и с криком: «Иуда-большевик!» – плюнула. Причем изо рта у нее потекла слюна также и по подбородку, и вся она, особенно сморщенная шея, были настолько отвратительны и неженственны, что я в ответ на плевок сильно ударил ее по лицу, разбив его в кровь, чего обычно в таких условиях не делаю… Что же касается самого Кашина-Боброка и остальных членов БПЯ, то они сопротивления не оказали и, подчинившись властям, покинули помещение. Вывели и Висовина. Я же остался в верхнем помещении, помогая снимать со стены географические карты, на которых большие участки Китая, вся Европа, Турция и часть Канады были заштрихованы и включены в состав Российской национал-социалистической империи. И вот тут-то и случились выстрелы. Сперва один, а потом три подряд. Двое работников КГБ, занятых со мной в верхнем помещении обработкой и опечатыванием захваченных антиправительственных материалов, обнажив личное оружие, тотчас же бросились к двери, я следом за ними. На лестнице, меж этажами, лежал в неудобной позе, умирая, Висовин. Как я выяснил позднее, Висовин, применив десантный прием, выхватил у одного из оперативных работников револьвер, чтоб убить Кашина-Боброка, и даже выстрелил, но промахнулся и ответными выстрелами оперативных работников был убит…
Некоторое время спустя в компаниях определенного толка явился подпольный некролог на смерть Висовина примерно в том же литературном стиле, в каком он явился на смерть скульптора Андрея Лебедя. Но это уже позднее. Тогда же я остановился на лестнице с совершенно, как мне казалось, разом охладившейся грудью, буквально охладившейся до телесного озноба, до омертвления, и так стоял, застывши и мешая подойти к телу. Наконец тело унесли двое сотрудников: один держа за ноги, второй – за спину, то есть неся умершего поперек, чтоб не испачкаться о его сильно окровавленную голову. Я пошел следом, миновал старуху с кошками внизу у самовара и, выйдя на крыльцо, понял: все… хватит… Довольно и я пожил…
О смерти слишком много говорят дурного, а разве же она того достойна?.. Милая ты моя спасительница, подумал я чуть ли не с умилением. И с того момента не переставал думать о смерти как о спасительнице.
Голова моя первоначально сильно болела, причем не надо лбом или в затылке, а сразу во всех ее частях, всплошную, но когда, добравшись домой (подробностей не помню), я улегся наконец в одиночестве, обдумывая план спасения, то голова разом прошла, также сразу и во всех частях. Причем улегся я не скажу в хорошем, но во всяком случае ясном расположении души. Однако, поработав над вариантами продолжительное время, чуть ли не до утра (были самые длинные дни года, и солнце восходило рано, почти в четвертом часу), поработав эдак, я понял, что и здесь для меня легко не сложится… Проще убить себя, когда цепляешься за жизнь, когда любишь жизнь и весь измучен эмоциональной борьбой. Тогда на порыве можно убить себя, дождавшись тоскливого приступа, даже обыкновенным кухонным ножом. Я несколько раз подвергался таким приступам и лишь теперь понял, как был тогда близок к смерти. Но попробуй убей себя сейчас, когда о смерти думаешь с надеждой, как о спасительнице, а каждая минута жизни тягостна и считается навеки потерянной. Когда жизнь – убогая правда, смерть же – мечта. Попробуй достигни этой мечты просто и без препятствий. Оружия у меня никакого не было, а в таких случаях, как я понимаю, хорош револьвер. Даже и при неумении обращаться с ним можно изловчиться и выстрелить с одного раза удачно на основании общих сведений и литературных знаний. Стреляй в рот – и не промахнешься, хотя в рот я бы не решился. Лучше всего в сердце. Приставил к левой части груди, а сам засмотрелся на какой-либо предмет: настольную лампу, стенную литографию или комнатное растение. А палец на спуске, нажал посильнее – только и всего. Правда, в сердце чаще, чем куда-либо, бывают промахи. Относительно того же, чтоб на комнатный предмет засмотреться, это неплохо, хоть по логике вещей лучше всего стреляться в уединенном месте. Отъехать на электричке километров тридцать и в лесу выстрелить в себя. Тем не менее, имей я револьвер, стрелялся бы в комнате, даже и не знаю почему. Беда в том, что револьвера нет. Ножом же убить себя страшно и больно. Лезвие ножа никогда не убивает наповал, это уж точно, и после даже удачного удара все равно предстоят тяжелые физические страдания. Повеситься – целая процедура, стыдная причем: пока будешь прилаживаться, сгоришь со стыда. Да еще неизвестно, приладишься ли толково. Хорош яд, но приличного яда без знакомств не достать, а снотворные таблетки могут подвести. Самое доступное, решил я наконец, броситься вниз с какой-нибудь серьезной возвышенности, каких немало в Москве. Смерть простая, без побочных приспособлений и ужаса, если не считать мгновения полета, которые тоже достаточно долгие, но тут я надеялся одурманить себя алкоголем… С таким решением я и встал. Думать мне ни о чем более не требовалось, все было отныне до смешного лишнее и ненужное. Даже услышав сонные вздохи Маши за стеной, я удивился, как эти ничтожные ночные звуки ранее меня умиляли. Отныне жизнь моя нужна была мне лишь для того, чтобы использовать ее деятельность для спасения в смерти. Осторожно встав (было еще так рано, что даже труженица Клава спала) и не теряя времени на то, чтоб одеться, поскольку улегся с вечера в одежде, я покинул комнату, даже не оглянувшись и не оставив никакой предсмертной записки (предсмертные записки оставляют те, кто любит жизнь), а также не взяв ничего из принадлежавших мне вещей. Так покинул я дом журналиста, который, кстати говоря, уже некоторое время отсутствовал, увезенный в какой-то санаторий закрытого типа.
Небо было чистым, но воздух пасмурен и сер, оттого что солнце еще пряталось за домами. Летние ранние рассветы действуют на меня странно. Город светел, как в разгар зимнего или осеннего дня, но по-ночному пустынен и производит впечатление какой-то внезапной массовой катастрофы, коснувшейся лишь людей, но не тронувшей ни зданий, ни растительности. В таком душевном состоянии и в такой обстановке вид идущего тебе навстречу человека всегда радостен. Тем более он радостен, когда, подойдя ближе, узнаешь в нем знакомого. Это был Коля. Это была огромная удача. Вот единственно с кем хочется из ныне живущих и остающихся жить после меня поговорить, объясниться и объяснить если не всю мою жизнь, то хоть что-либо из нее.
– Коля, – сказал я несколько с большим, чем следовало, пафосом, протягивая к нему руки и понимая, что жест мой со стороны выглядит неправдой, – Коля, нам надо объясниться.
– Только не здесь, – сказал Коля.
Он тоже, как мне показалось, был обрадован встречей со мной, но в действительности просто взволнован от мысли, что мог со мной разминуться. И действительно, он невольно в тревоге спросил:
– Куда так рано?
– Это потом, – сказал я, поморщившись, – знаешь, вчера умер Христофор.
– Знаю, – сказал Коля и глянул мне прямо в глаза, – это ты убил его, стукач…
И лишь тут, стоя лицом к лицу (мы стояли уже не на бульваре, а в каком-то дворе, в глухом углу у стены), лишь тут я заметил, как Коля исхудал. Он был попросту на грани истощения, отчего глаза его стали больше и смотрели острее.
– За кровь преданных тобой честных патриотов России… – начал Коля глухо, но затем голос его запнулся, и он перешел в какой-то всхлипывающий выкрик: – Сталинский стукач! – крикнул он и ударил меня каким-то предметом по голове.
Боль от удара была вполне терпима, и, как всегда бывает в таких случаях, перенести ее было гораздо легче, чем предполагалось.
– Нет, – сказал я, – Коля, ты не прав… Помнишь, мы сидели с тобой у стен Кремля и я поделился тогда тайной… Желанием возглавить Россию… Тут два момента… Жизнь должна сама по себе выстроить пригодную для такого случая вавилонскую башню… И второй, не менее важный момент, – надо суметь положить в эту башню свой кирпич… Вовсе не обязательно последний… Это ошибка… Тут-то и трудность… Надо угадать, в какой момент и куда положить один кирпич, ибо без этого личного кирпича вся вавилонская башня бесполезна… То ли положить его в молодости, то ли хранить до зрелых лет, то ли держать за пазухой к старости.
Меж тем Коля, ударивший меня по голове, продолжал стоять словно в оцепенении передо мной и, будучи явно невнимателен к словам моим, смотрел сосредоточенно в определенное место, а именно у правого уха, где ощущался теплый, набухающий зуд. Я поднял руку, приложил ее к тому месту, на которое смотрел Коля, и увидел липкую и красную ладонь свою. В то же мгновение Коля, как бы очнувшись, дернулся, метнулся в сторону и побежал прочь, скрывшись с глаз за выступом стены. И тут-то словно откровение снизошло на меня, и я понял свой итог и подвел себе итог.
– Обвинений ваших не признаю, – сказал я неизвестно кому, причем шепотом, поскольку большую часть сил тратил, чтоб удержать равновесие, – справедливый приговор мне уже вынесен, но не вашим антиправительственным обществом… Вот этот приговор: не виновен, но заслуживает наказания… Не виновен, но заслуживает наказания. – Я помню, что повторил этот приговор раза четыре-пять. – Не виновен, но заслуживает наказания… Это самый человечный и самый справедливый приговор… – И, сказав это, я позволил себе расслабиться, после чего не упал даже, а лег удобнее, без боли, и сразу же ушел отсюда далеко и прочно.
Такое у меня было от всего этого впечатление впоследствии, когда я очнулся в совершенно ином месте, а именно – на белоснежной койке, в белоснежной, хрустально чистой, стерильной обстановке. Это был, как выяснилось, военный госпиталь особого типа, куда я был устроен по личным хлопотам капитана Козыренкова. Голова моя была тяжела и туго стянута, но такова уж судьба моя, такова уж специфика жизни моей, что все в ней не на нормальной, здоровой основе построено. Этот удар чугунным предметом по черепу моему остановил мое самоубийство и спас мне жизнь. Очнувшись и глянув в солнечное окно (второй раз за короткий сравнительно промежуток я как бы просыпаюсь от смерти и первым делом вижу освещенное солнцем окно), глянув в окно, я вдруг разом понял, что теперь буду держаться за жизнь руками и зубами и в этом, может, и будет состоять отныне моя новая идея, теперь уже окончательная. На этот раз в беспамятстве я был недолго, несколько дней, тем не менее новости по моем возвращении были, и новости серьезные. Во-первых, арестован был Коля. Причем арестован он был сразу же после того, как я был обнаружен и подобран, ибо все проделал, конечно же, неумело, по-юношески, бросив рядом со мной обернутую в носовой платок чугунную болванку, которой он и проломил мне череп. Обо всем этом я узнал от капитана Козыренкова и еще одного молодого человека, которого Козыренков представил мне как следователя, ведущего дело о покушении на меня. Второй же новостью была записка от Маши. «Гоша, – было в записке, – пишу не только потому, что возмущена безобразным поступком человека, которого более не считаю своим братом, но и потому, что чувствую не менее безобразную вину перед тобой. Прости, если можешь». Впрочем, записка была опять надушена дорогими духами, что меня насторожило. Значит, Рита Михайловна, без сомнения, приложила к ней руку. Конечно же, она засуетилась, вытащила из санатория мужа своего и все подняла на ноги ради спасения Коли. Так что записка могла быть ходом в начатой Ритой Михайловной кампании. Однако если это и было так, то, что касается Маши, верно лишь отчасти. То есть Маша могла и уступить напору матери, как она это уже сделала, согласившись выйти за меня замуж, чтоб покрыть грех, но все-таки человек она независимый, и, возможно, чувства ее, выраженные в записке, были искренни. Все так и подтвердилось. О намерениях Риты Михайловны я узнал еще до того, как ей разрешили посетить меня. Узнал от капитана Козыренкова, который почему-то крайне не любил семью журналиста.
– Мой тебе совет, – сказал Козыренков, когда мы с ним остались наедине, – не уступай им. Эта семейка при всякой власти как сыр в масле катается. Отец при Сталине жил припеваючи, две дачи имел… Теперь тоже… Детей антисоветчиной развратил. Недавно за кордоном его антисоветский пасквиль опубликовали по национальному вопросу. Он тут же, конечно, отказался, но стенограмма-то имеется. Он в студенческом клубе этот пасквиль публично произнес… Тем не менее – все с рук… В нашей системе тоже покровителей имеет… Фигура, мол, международного звучания… Сукин сын, в войну дальше штаба носа не показывал. – И в заключение Козыренков так себя возбудил неприязнью к журналисту, что, не удержавшись, выругался, хоть и понизив голос, но с солью, по-уличному.
Насчет штаба тут капитан явно перехлестнул, поскольку мне был известен случай заброски журналиста в партизанский отряд и участия его в атаке на немецкий гарнизон, так печально окончившийся для молодого тогда бойца диверсионной группы Висовина, послужившего прообразом для создания журналистом вольнодумного очерка «Трус». Что же касается интриг Риты Михайловны ради спасения своего сына Коли, чуть не убившего меня, то это действительно раздражало, и тут я даже думал воспользоваться советом капитана Козыренкова и встретить Риту Михайловну грубостями. Однако Рита Михайловна была в таких вопросах опытна, а несчастье еще более ее обучило. Она явилась на свидание ко мне вместе с Машей и вела себя мягко и осторожно.
Было это дней через десять после того, как я очнулся и к тому времени уже поправился настолько, что мог гулять в госпитальном дворе. Маша была так удивительно красива, как может быть лишь женщина в искреннем, всколыхнувшем ее душу раскаянии. Женщина создана для греха, и потому лучшие минуты ее жизни – это минуты раскаяния. Эти минуты могут принести любящему ее человеку, которого она мучила и против которого она грешила, сладчайшие ощущения. Поэтому когда в дальнем конце большого госпитального сада Рита Михайловна неожиданно явилась перед нами, державшими друг друга в объятиях, и повалилась тут же на колени, прямо в острый гравий, которым здесь посыпаны дорожки, то я растерялся, на Машином же лице обозначилась брезгливость.
– Дети, – сказала Рита Михайловна со слезами, которые текли обильно и искренне по напудренным щекам ее, – дети, спасите неразумного моего ребенка… Его с детства совратил родной отец…
Я тут же бросился поднимать Риту Михайловну, и меж нами произошло нечто вроде борьбы, причем, не поднимаясь с колен, она прильнула ко мне своими сочными женскими грудями сорока трех лет от роду, и это смущало и туманило мне мысли. Маша же отошла к кустам, сильно побледнев в гневе и терзая свой кружевной носовой платочек.
Кончилось все это тем, что я написал бумагу, в которой говорилось об обоюдной драке между мной и Колей, произошедшей от обоюдных оскорблений. Позднее я узнал, что благодаря связям журналиста, благодаря вмешательству Романа Ивановича, работника КГБ, и благодаря моей бумаге Коля был осужден достаточно мягко – к одному году исправительной колонии. Я на суде не присутствовал по состоянию здоровья. (У меня внезапно началось обострение.) Впрочем, стараниями Колиных родителей и друзей семьи он был признан находящимся в состоянии психического транса и, согласно кассации, хоть и изолирован от общества, но помещен в лечебное заведение, разумеется высшего разряда.
Конец четвертой части