После этого в бытовом смысле жизнь опять пошла прежняя, в эмоциональном же я не мог опомниться и изменился даже физически, то есть у меня явились навязчивые подергивания, мигания и так далее. Сон мой опять стал плох, и возникло то, что называется «умственная жвачка». Все это было мучительно, и все это не оставляло меня в покое и мешало мне сосредоточиться даже во время работы. А работа, как я уже говорил, шла своим чередом. Каждое утро за мной являлась «Волга» и в сопровождении лейтенанта Пестрикова я ехал изучать протоколы и давать по их поводу письменные показания. Но теперь это я уж делал не так искренне, опуская ряд деталей и стараясь выделить другие детали, выгодные мне. В частности, в протоколах был смертный приговор, вынесенный организацией Щусева «сталинскому бандиту Орлову», и при этом в качестве вещественного доказательства фигурировал рассказ «Русские слезы горьки для врага» за подписью Иван Хлеб. Тут я главным образом сосредоточился на своей роли в разоблачении псевдонима и уделил этому столько внимания, что Степан Степанович (он обычно к концу рабочего дня знакомился с работой) сделал мне замечание, ибо его интересовали главным образом детали взаимоотношений Щусева с Орловым, псевдоним же Орлова давно известен был следствию. Помимо протоколов Щусева, пришлось мне заниматься и другой работой. Так, например, мне пришлось заниматься прокламациями Русского национального общества имени Троицкого, а также стенограммой выступления председателя этого общества Иванова под названием «Мифологические основы антисемитизма» и стенограммой выступления на том же студенческом диспуте журналиста. (После которого, как известно, он получил очередную пощечину.)
Вкусный обед в столовой при нашем отделе, а также завтрак и ужин, которые я получал на даче по разовым талончикам, ныне съедались мной без аппетита. Я постоянно ощущал пониженное, тоскливое настроение. Особенно запомнилась мне в этом смысле одна ночь, вернее, ранние утренние часы.
Я сидел у окна, пододвинув к нему кресло, и смотрел в сад, окружавший дачи Госбезопасности. Солнца еще и в намеке не было, но воздух уже не был ночным, в нем ясно проглядывались предметы: штабеля кирпича (на территории что-то строили), а далее деревья ровными рядами. Снег уже сошел повсеместно, но земля еще была мокрой и блестела. И так мне скучно стало глядеть на все это, что захотелось умереть. Напоминаю, что мысли о самоубийстве являлись и ранее, но так приятны они мне никогда не были и никогда так не облегчали мне душу. И причем явились они сейчас не от каких-либо глубоких роковых выводов или тоски, наоборот, мне показалось, что за ночь мне и тосковать-то надоело и стало скучно от своих назойливых самообвинений. Явилась мысль о смерти от мелкого и нелепого чувства, просто подумалось, что ничего интересного в разглядывании окружающих предметов нет. Это был единственный момент в моей жизни, когда я не боялся и желал смерти. (Вообще-то я ее боюсь и даже в прошлые разы, желая, боялся.) Правда, в таком состоянии, когда не боишься смерти, трудно убить самого себя, а желательно, чтоб кто-то сделал это со стороны, ибо едва начнешь что-то предпринимать, как состояние легкости улетучится и явится исступленное, истерическое чувство самоубийцы. Поэтому я сидел тихо, стараясь не двигаться, даже и позы не менять, несмотря на то что левая нога моя затекла и было также весьма большое желание подпереть руками, лежавшими на подлокотниках кресла, уставшую от долгого вертикального положения голову. И постепенно вид за окном начал меняться, зарозовели верхушки деревьев. (К счастью для меня, утро хоть и было облачным, но солнце всходило в чистой от облаков части неба.) И первым голосом, который я услышал в то утро, был звонкий, молодой, девичий. (Наверно, кто-то из обслуживающего персонала.) И вдруг при звуках этого голоса у меня возникло жгучее желание близости с женщиной. Напоминаю, я в этом смысле долгое время был ущемлен, и, за исключением первого момента моего пробуждения в больничном изоляторе, когда я целовал в исступлении руки медсестры, пришедшей ко мне ставить градусник, за исключением этого момента, желания меня не посещали. Теперь же они словно ожгли меня, тело мое ныло, и, когда я торопливо одевался, руки мои дрожали от нетерпения. Выйдя в сад, я глубоко вдохнул утренний воздух и пошел наугад к тому месту, где, по моему предположению, я слышал девушку… Я долго бродил среди деревьев, меся ногами грязную, липкую землю и изредка отдыхая, прислонившись к мокрым стволам деревьев. Утро уже полно было звуков, за забором, где проходило шоссе, слышен был шум автомобилей. Было уже время завтрака. Я вернулся к себе в номер, затем опять спустился вниз и использовал на завтрак сразу два разовых талона. (Напоминаю, я обедал в управлении, и потому лишние талончики у меня были.) Это было возрождение. (Как мне казалось.) В действительности же мой организм чрезвычайно изнемог и искал передышки. Но, во всяком случае, никогда за последнее время я не смотрел с такой жадностью сквозь стекла «Волги» на девушек, когда мы проезжали улицами Москвы, и давно я уж так не хотел счастья. (Это было чисто физиологическое весеннее желание.)
Работа в тот день предстояла долгая и серьезная – так предупредил меня Степан Степанович. (Он явно был мной недоволен последнее время.) Мне предстояло работать над папкой с делом Рамиро Маркадера, убийцы Троцкого, которое вел Олесь Горюн и с которым мне в свое время пришлось ознакомиться. Опять же от меня требовалось описать подробности этого ознакомления и вспомнить мои разговоры с Горюном. Работа была важной, и, как предупредил меня Степан Степанович, заказчиком был иностранный отдел Госбезопасности. Тем более что, по моим пусть не прямым, но косвенным данным, Горюна в живых не было. (Иначе, без сомнения, нам бы устроили очную ставку.)
Утомленный, я вернулся к себе в номер во втором часу ночи, и вместе с ключом от номера дежурная передала мне конверт.
Это меня крайне удивило. Писем я не получал давно. Родственники мои меня из виду потеряли, и тем более как могли они определить мое местонахождение? У меня не хватило терпения подняться к себе в номер, и, остановившись на лестничной площадке перед этажами, я прислонился к подоконнику и надорвал конверт. Небольшое письмецо, скорее записка, выпало оттуда. И запах дорогих женских духов подействовал на меня как залпом выпитый натощак стакан водки. На четвертинке писчей бумаги было всего несколько строчек, и я сразу определил Машин почерк, но смысл от волнения долго не понимал, словно они были написаны на иностранном языке. Так, не понимая смысла написанного, поднялся я к себе и, лишь открыв дверь номера и усевшись в мое любимое кожаное кресло (я быстро обживаюсь на новом месте, и у меня сразу же при этом появляется привязанность к предметам), так вот, лишь усевшись в это любимое мое кресло, я сумел разобрать за разлапистыми, по-женски округлыми Машиными строками их смысл: «Приходите, пожалуйста, в воскресенье часам к двенадцати утра» – и под этим стояла ее такая же разлапистая подпись. Разумеется, о сне в ту ночь не могло быть и речи. Часов до четырех я просидел в кресле, анализируя записку, а затем забылся от усталости на койко-месте, полураздевшись, но и тогда часто просыпаясь и продолжая анализ. Единственным простым пунктом здесь был вопрос: откуда она узнала мое местопребывание? Разумеется, через Романа Ивановича, друга семьи, бывшего партизана и работника Госбезопасности. Но далее возникал целый ряд неясностей. Чья это была инициатива – ее собственная или Риты Михайловны? Рита Михайловна, безусловно, держала в руках эту записку, ибо Маша никогда бы ее не надушила, считая это мещанством и глупостью. С другой стороны, тон записки был сух и даже без обращения ко мне по имени. Значит, Маша писала ее нехотя и под давлением некоторых обстоятельств. (Ибо она давно уж была независима от родителей и обычные уговоры, не подкрепленные какими-то обстоятельствами, на нее не действовали.) Так что же родителям Маши (вернее, Рите Михайловне, ибо журналист в такие дела не вмешивался), так что же Рите Михайловне надо и почему Маша уступила? И еще один важный пункт – Коля… Встреча в камере заключения при местной милиции, когда Колин крик спас меня от удушения бандой Щусева… И то, что случилось с Машей, – я задыхался, сидя на койке. Я был к утру окончательно обессилен и лежал на койке совсем слабый, как после тяжелой болезни. Таким образом, только-только начавшийся счастливый этап возрождения после того, как на рассвете я был возбужден женским звонким голосом, звучавшим в саду, таким образом, этап этот был смят сразу же в зародыше полученным мною от Маши письмом.
Весь остаток недели работал я дурно, и Степан Степанович даже вызвал меня к себе для разговора. Но поскольку был он человек по натуре не злой, то вскоре понял мое состояние. Я поделился с ним весьма осторожно, но он, пожалуй, знал обо мне больше, чем я ему сообщал, и, пожалуй, многое о связях моих с семьей журналиста. Тем более что темп работ над протоколами Щусева изменился и они чуть ли не были заморожены. Как стало мне также известно, процесс, который предполагалось провести и на котором я должен был выступить свидетелем, был отменен вмешательством некой важной инстанции, и предложено было все сделать без излишнего шума. К тому времени Щусев умер. По делу же Орлова встал вопрос о передаче его в прокуратуру, из нашего ведомства оно было изъято. Вот почему Степан Степанович, обратив внимание на мой болезненный вид, предложил мне двухдневный отпуск, что с воскресеньем составляло целых три дня. Таким образом, я мог отдышаться, опомниться и подготовить себя физически и душевно к встрече с Машей.
Отлично помню тот воскресный полдень. Я решил несколько запоздать, дабы не выказать свое лакейство. Первоначально я планировал опоздать на час, но ошибочно избрал место, где должен был переждать этот «час престижа», неподалеку от Машиного дома, в старом зажиточном московском переулке. Поэтому с самого начала, едва расположившись в скверике неподалеку от Машиного подъезда, я сбавил «время престижа» до получаса. В действительности же переждал я десять минут. Тем не менее в полдень, на который указывала Маша в записке, я еще не был в доме журналиста, а находился на улице.
Бывает такой весенний период даже и в большом городе, когда все молодо и налито истомой, особенно под полуденным солнцем, все как бы очистилось, обнажилось и жаждет оплодотворения. Даже и городская земля, городской кустарник и городские деревья, то есть нечто давно подчиненное прихотям человека и носящее как бы декоративный характер (даже и городская земля, подчеркиваю), так вот, в весенние моменты в них пробуждается нечто древнее, независимое от человека. Но период этот крайне невелик: с момента, когда после таяния снега все подсыхает, и до того, как начинается цветение. Ибо городское цветение носит уже декоративный характер. Лишь тот короткий промежуток, когда все еще голо, но уже пригрето солнцем, полон живого томления, откровенного, а не скрытого моралью (человек протащил мораль всюду, даже в природу), и откровенного, не скрытого греха. Каково же было мне, натуре возбудимой и лишенной ласки, находиться в весеннем, пробуждающемся скверике среди птичьего крика, еще более усиливающего жажду весеннего греха, и причем в каких-нибудь десяти шагах от Маши. Есть в Третьяковской галерее небольшая картина художника Саврасова «Грачи прилетели», которая считается, во всяком случае бытует такое мнение, чуть ли не родоначальницей российских передвижников. Так мне кажется, что главная ее сила в том, что за голыми ветвями деревьев, на ней изображенных, ощущается аморальная молодая сладость весеннего греха. То есть на ней отлично пойман тот самый обнаженный период весны, весьма короткий и теряющийся с началом цветения. Разумеется, мысли мои в тот роковой весенний полдень не были столь конкретны, но тем более ощущал я жажду и силу нахлынувших на меня чувств. Я даже вздумал отменить визит, ибо вдруг вообразил, что могу не удержаться и начать публично целовать Машу, едва войду и увижу ее.
– Ах ты боже мой, – сказал я сам себе вслух (к счастью, скверик был пуст), – ах ты боже мой, надо торопиться, дабы развеять мечты.
Реальность и анализ всегда спасали меня, воображение же губило и часто носило элементы почти что преступные. И, призвав этот спасительный анализ на помощь, я понял, что если не пойду немедленно к журналисту, а буду накапливать чувства перед предстоящим визитом, особенно сейчас, в весеннем сквере, то действительно наделаю непоправимых глупостей. Надо было решиться: либо в подъезд, либо – прочь отсюда… Я пересек скверик и вошел в подъезд…
Лишь десять минут перевалило за полдень. Богатый лифт с зеркалом внутри кабины мягко поплыл и остановился перед лестничной площадкой журналиста. Я вспомнил, как впервые явился сюда с ныне мертвым Щусевым, но тут же торопливо отбросил эту мысль, к счастью быстро и легко от нее отделавшись. При моей нервной организации такая мысль могла быть весьма прилипчива, но ныне, очевидно, я был всецело поглощен встречей с Машей, и если возникало нечто побочное, то тут же гасло. Остановившись перед обитыми дверьми, я несколько раз глубоко вдохнул, прочищая легкие и горло, чтоб на вопрос «Кто там?» ответить без дрожи в голосе. Но отворили мне, после того как я позвонил, без вопроса. Во-первых, ждали меня, а во-вторых, рассмотрели меня в дверной глазок. Причем открыла мне не Клава-домработница, а сама Рита Михайловна. Первые минуты взаимоотношений с Ритой Михайловной провел я неожиданно хорошо и ясно, совершенно без суеты. Наоборот, она суетилась, я же отвечал даже излишне сухо. Явилась и Клава-домработница, помогая стаскивать мне синий прорезиненный, китайского типа плащ. Таким образом, эти две женщины учинили вокруг меня в передней такую суету, что я даже испугался, не явится ли сюда также и Маша и застанет меня в таком нелепом положении. Но Маша не явилась. Не явился также и Коля, второй человек, которого я ныне опасался в этом доме, может, даже еще более, чем Машу. (Самого журналиста я в расчет не брал, даже если бы он и явился.) Однако более никто не явился, и у меня возникла тревожная мысль, что вообще, кроме этих двух женщин, в квартире никого. Мы прошли в столовую по сверкающему шоколадному паркету. (За паркетом здесь по-прежнему следили.) И я сразу же увидел Машу. Маша сидела у стола сильно подурневшая, в широком, еще более портящем ее халате. Перед Машей стояла хрустальная дорогая вазочка с вишневым вареньем (она любила вишневое варенье, я узнал это ее пристрастие позднее), итак, стояла вазочка с вареньем и блюдечко с остатками варенья. (Видно, она накладывала из вазочки в блюдечко, а затем уже ела.)
– Вот, Гоша пришел, – сказала Рита Михайловна Маше как-то заискивающе, как говорят с дорогим для тебя, но больным человеком, от которого находишься в зависимости вследствие его болезни, во всем стараешься ему угодить, – я ж тебе говорила, что Гоша свой человек и обид не помнит.
Это уже была глупость, очевидно вызванная чрезмерным волнением Риты Михайловны. Я сразу же заметил, что она волнуется о том, как пройдет моя встреча с Машей, а значит, придает этой встрече серьезное значение. У меня же было состояние двойственное. Едва я заметил, что Маша сильно подурнела, как волнение мое исчезло. (Напоминаю, влюбляюсь я только в очень красивых женщин, что также является следствием моей ущемленности и чрезмерных мечтаний.) Но с другой стороны, я заметил по выражению Машиных глаз, что я ей тоже неинтересен (вернее, по-прежнему неинтересен), и это распаляло мое самолюбие.
– Садитесь, – сказала мне Маша. (Даже и голос ее изменился, стал более мужским, что ли, и не волновал меня, и это-то после полного истомы ожидания у Машиного подъезда.)
Я сел с противоположного конца, так что нас разделяла длина стола. Рита Михайловна уселась посредине между нами и, бросив взгляд на Машу (крайне тревожный), сказала:
– Терпеть не могу Москву ранней весной. Обычно мы всей семьей выезжаем на юг или на дачу, но вот Машина болезнь…
– Оставь, мама, – грубо перебила ее Маша. – Во-первых, я не больна, а беременна, и всякий элементарно грамотный в этом смысле мужчина легко подобное может понять.
Я не понял и осознал, что Маша беременна, лишь когда она это сказала. Впрочем, Маша, очевидно, сообразила, что я не понял, и в ее высказывании об элементарно грамотном мужчине была не только грубость по отношению к матери, но и язвительный укол в мой адрес. Вообще в Маше совершенно уже оформилась циничная озлобленность на жизнь, личность ее в короткий срок перестроилась окончательно. Очень может быть, что отныне она весьма цинично и просто смотрит на половые отношения с мужчиной и насмехается над святостью любви.
Нечто похожее на ревность шевельнулось во мне, тем более что от слов своих, произнесенных с нездоровым волнением, Маша раскраснелась и разом похорошела, да и увядание ее, пожалуй, весьма относительно, временно и было преувеличено мной в первое мгновение.
– Затягивать наше деловое свидание не будем, – между тем продолжала Маша, – вам делается деловое предложение жениться на мне… Чтоб замять грех…
– Маша! – вскрикнула Рита Михайловна.
– Замолчи, – негромко произнесла, но остро глянула на мать Маша, так что та сразу осеклась. – Итак, – продолжала Маша, повернувшись ко мне, – я согласилась не сразу, но, поразмыслив, все-таки согласилась… Отец ребенка неизвестен даже и мне… Изнасиловали меня трое… Но среди них был голубоглазый и самый пожилой… Мужичок… Может, это и от него…
– Маша, – чуть ли не прошептала Рита Михайловна, – за что ты издеваешься надо мной?..
Явилась Клава. (Она все время заглядывала в дверной проем.) Клава подняла Риту Михайловну, и та, опираясь на ее плечо, пошла, волоча ноги, из комнаты.
– Я б таких детей на улицу повыгоняла, – сказала Клава, не глядя на Машу, но громко.
– Ах, оставь, – прошептала Рита Михайловна.
Они скрылись, и слышно было, как в соседней комнате Клава помогает хозяйке лечь на тахту. Мы с Машей остались вдвоем сидеть за столом.
– Подумайте, – сказала Маша, переждав минуту-другую, – я вас не люблю, но буду к вам относиться плохо только в том случае, если вы захотите сблизиться со мной. Если же вы поймете свое положение, я буду по отношению к вам нейтральна, а временами даже и приветлива. Квартира у нас большая, имеется дача, да и отец мой по-прежнему человек весьма состоятельный, так что все условия у нас есть для того, чтоб друг другу не мешать… Вы же юноша бездомный и, насколько я понимаю, сирота. Так что, если наплевать на эмоции и призвать на помощь разум, вам стоит рискнуть. (Здесь меня, тридцатилетнего, особенно царапнуло слово «юноша».) Ваши черносотенные антисемитские взгляды, – продолжала Маша, – вы почти что опровергли своим разрывом со Щусевым, чего нельзя сказать о моем несчастном брате… Кстати, о Коле… Вас он ненавидит, и, не скрою, очень сильно, но он теперь с нами не живет… Он отрекся от родителей и живет в рабочем общежитии… Так что и здесь вы можете быть спокойны… Что же касается моего отца, то вы с ним сговоритесь и, возможно, даже полюбите друг друга… Напрасно мама отправила его сегодня на дачу, он бы вам не помешал… Ну вот и все… А теперь уходите и подумайте над сделанным вам предложением.
Я встал и вышел. Меня никто не провожал. Я слышал, как в соседней комнате плакала и стонала Рита Михайловна и как домработница Клава звенела какими-то склянками. Некоторое время я провозился с многочисленными запорами, но в конце концов отпер их и захлопнул дверь с твердым намерением никогда более не переступать этого порога. Однако, когда к вечеру позвонила Рита Михайловна и говорила со мной так, словно ничего не произошло, я отвечал ей спокойно. (Разговор вращался вокруг каких-то бытовых пустяков.)
А через неделю мой брак с Машей уже был оформлен по всем правилам. Вскоре я жил уже в одной из комнат большой столичной квартиры журналиста, спал на широкой, обтянутой китайским шелком тахте и ел на обед маринованную телятину или сазана, фаршированного орехами. По крайней мере месяца полтора после нашего с Машей брака я жену свою так и не видел. (Она уехала в какой-то подмосковный санаторий закрытого типа.) Честно говоря, меня это даже радовало. Журналист тоже не показывался. Коля же, согласно Машиному заявлению, вообще порвал с родителями. Жили мы втроем с Ритой Михайловной и Клавой, и я постепенно вошел во вкус такой жизни. Работа моя также видоизменилась: более протоколами подпольных организаций мне заниматься не требовалось и меня устроили работать в одну из крупных библиотек. Причем, помимо моих основных обязанностей, дополнительная нагрузка была крайне невелика: я должен был еженедельно составлять списки лиц, пользующихся книгами по специальным допускам, то есть книгами, находящимися под запретом. Списки эти я, к сожалению, должен был передавать в иной отдел. Я говорю «к сожалению» потому, что ныне не имел уже связи со Степаном Степановичем. Человек же, в чьем подчинении я находился сейчас, то ли меня невзлюбил, то ли просто отличался дурным характером. Он был, кажется, болен язвой желудка, судя по внешнему виду. (Вообще среди работников аппарата Госбезопасности было множество людей нездоровых, с ранениями или болезнями.) Встречался я с новым моим начальником не более раза в неделю, чаще всего в пятницу, и это меня несколько успокаивало. Впрочем, особых неприятностей я пока не испытывал от него, просто он встречал меня всякий раз сухо и неприветливо, но, в конце концов, с этим уж приходилось мириться. А в целом вторую половину весны провел я спокойно и, можно даже сказать, налаженно.