К книге
МестоЧасть третья МЕСТО СРЕДИ ЖАЖДУЩИХ. Глава девятнадцатая
83%
Часть третья МЕСТО СРЕДИ ЖАЖДУЩИХ. Глава девятнадцатая
53

Теперь утверждают, что повод был стандартный, то есть тот, который служил вообще основой экономическим выступлениям: не в меру заниженные расценки, – и именно поэтому началось на нефтеперерабатывающем заводе. Но, во-первых, началось не на нефтеперерабатывающем, а на заводе химического машиностроения и уже оттуда перекинулось дальше, а во-вторых, толчком послужили не расценки, хоть и они, конечно, сыграли весьма важную роль, но лишь в конечном итоге, а не как повод… Поводом к бунту (ибо произошла не просто экономическая забастовка, а настоящий российский бунт с его ужасами и дикостями), так вот, поводом к бунту послужили личные действия и личная судьба директора «Химмаша» Алексея Ильича Гаврюшина.

Алексей Ильич Гаврюшин был человек, сделавший в свое время молниеносную карьеру, какая возможна лишь в стране, где закон подменяется волевыми действиями сильной самодержавной личности. Такие карьеры вспыхивали в годы Сталина в больших количествах, так же как в больших количествах внезапно гасли многие знаменитые и высокие имена. Особенно характерна была подобная перетасовка для трудных военных лет… Старший лейтенант Гаврюшин попал в госпиталь этого города после тяжелого ранения на фронте осенью сорок первого, а весной сорок второго, кое-как вылечившись, он вновь явился в военкомат, требуя отправки в свою часть. В свою часть его не направили, но заставили подождать, а потом заявили, что он считается мобилизованным для срочной и ответственной оборонной работы в городе. Дело в том, что до войны Гаврюшин окончил техникум по специальности «холодная обработка металлов» и его появление в тот момент было просто находкой для работников военкомата. На запасных путях товарной станции стояло несколько эшелонов эвакуированного сюда из прифронтовой полосы крупного завода химического машиностроения. Относительно завода этого существовало решение Государственного Комитета Обороны о переквалификации его на производство для военных нужд страны реактивных минометов БМ-13 типа «Катюша», ибо заводы Москвы и Воронежа, где до того производились «Катюши», не могли уже удовлетворить растущие потребности армии. Тем не менее все сроки переквалификации были упущены, ибо эвакуация (правда, проводившаяся в трудных условиях и под бомбами), эвакуация завода носила крайне поспешный и неудовлетворительный характер. Многое оборудование было либо не взято с собой, либо плохо закреплено и упаковано на платформах, и фактически к месту назначения пришел поржавевший под дождями и снегом, непригодный к производству хлам. Все руководство завода: директор, главный инженер, главный технолог, начальник котельно-сварочного цеха – в общем, все, что попало тогда под крутую руку трибунала, было согласно законам военного времени оперативно судимо и так же оперативно расстреляно. Таким образом, завод остался совершенно без руководства, и было дано указание в мобилизационном порядке направить туда технически грамотных людей. Вот в такой-то обстановке Гаврюшин и попал заместителем к некоему заслуженному, увешанному орденами старику. Но старичок этот, внесший огромный вклад в индустрию первых пятилеток, к сорок второму году, как говорят, «дышал на ладан» и не выдерживал военных темпов. Поэтому в первую же неделю Гаврюшин, который себя проявил цепким и умелым работником волевого склада, получил власть и стал заводским директором-вождем, то есть тем как раз, что требовалось. В распоряжение его предоставили небольшой полукустарный заводик, имевший, правда, что весьма важно, формовочные машины для литья, но выпускавший еще недавно главным образом кладбищенские ограды и кресты. Помимо заводика, в распоряжение «Химмаша» предоставили пустой гараж, неподалеку расположенный. За ночь силами как эвакуированных, так и местных рабочих и ремесленников гараж этот был очищен, установили станки, причем из нескольких пришедших в негодность часто собирали один. Гаврюшин и подобранный им секретарь парткома Мотылин, тоже из раненых фронтовиков, с которым Гаврюшин вместе лежал в госпитале, итак Гаврюшин и Мотылин правдами и неправдами перехватили у другого завода несколько мощных кранов, необходимых для сборки, раздобыли продольно-строгальные станки, которыми «Химмаш» даже в лучшие свои времена не обладал… Чертежный стол главного конструктора Шрайбмана, которого Гаврюшин увел с завода «Электроаппарат», стоял прямо посреди сборочного цеха… Рабочие сутками не покидали своих мест. Ежесуточно два раза раздавался звонок из Кремля, куда Гаврюшин докладывал каждую, иногда попросту бытовую, мелочь… Через десять дней из бывшего гаража вышла первая БМ-13 – «Катюша»…

Так Гаврюшин начинал. Потом было всякое, но, что бы ни было, – на месте кустарного заводика и гаража вырос современный завод, который после окончания войны был переведен на производство аммиачных холодильных установок. За это время сам Гаврюшин потяжелел и несколько осел к земле, походка его не была уж так резва, и во взгляде его, который ранее весьма часто видоизменялся, приобретая иногда при радости даже глуповато-юношеский блеск, во взгляде ныне явилось уж нечто твердо сформировавшееся. Во взаимоотношениях с людьми ниже себя по служебному рангу, в том числе и с рабочими (кстати, этот пункт весьма важен), у него никогда не было заносчивости и барства, как утверждают теперь крепкие задним умом, а лишь достоинство и порядок, и, разговаривая с человеком ниже себя рангом, он его никогда не унижал и не показывал своего преимущества, ибо подобное, как правило, идет от неуверенности в себе. А Гаврюшин, получивший несколько орденов из рук самого Калинина, был человек в себе крайне уверенный. Здесь кое-что и возможно поставить ему в вину, ибо всякий, кто с ним общался, говорят, чувствовал в нем эту уверенность хозяина жизни и оттого невольно начинал ощущать себя лицом подчиненным. Но надо заметить, что Гаврюшин «подавал» окружающим свою уверенность абсолютно без рисовки и совершенно органично. На заводе его скорее уважали, чем боялись. Тем не менее в его присутствии все, начиная с главного инженера и кончая незрелым фэзэушником, чувствовали себя не свободно, не просто Иван Ивановичами и Петьками, а людьми государственными, жизнь которых толково и делово пригнана среди жизней себе подобных. Должен заметить, что это многим нравилось, особенно из старых, с которыми Гаврюшин всю эту индустриальную красоту создавал. Но таковых, надо также заметить, становилось все меньше и меньше. Новый стиль руководства, явившийся после смерти Сталина (Сталина Гаврюшин очень любил, и единственно когда он позволял себе размякнуть и когда в нем вновь являлась юношеская мечтательность, так это при упоминании великого для Гаврюшина имени), итак, новый стиль, заключавшийся в простоте взаимоотношений начальства с подчиненными, Гаврюшин считал лицемерным и обоюдолакейским… Так примерно и выразился он в запале впервые публично (правда, в узком кругу технического руководства, когда на завод пришла страшная для Гаврюшина весть о переоборудовании завода в паровозоремонтный)… Сначала он думал, что произошла ошибка, кто-то напутал, кому-то надо мылить шею… Выразившись неодобрительно о всем современном, в том числе и о расхлябанном стиле руководства (кстати, это уж заодно и от растерянности, ибо он, стиль этот, не совсем соответствовал обстоятельствам и категоричности приказа), выразившись так, Гаврюшин первым делом позвонил в ближайшую инстанцию, то есть в местный совнархоз. (Организацию, которую он вообще считал нелепой, презирал и куда обращался крайне редко.) Оттуда ему ответили довольно остро (в совнархозе знали об отношении Гаврюшина к их ведомству), ответили: ваше дело, мол, выполнять, а не заниматься жалобами. Здесь был намек на взаимоотношения Гаврюшина с секретарем обкома Мотылиным, тем самым другом из фронтового госпиталя, а позднее и секретарем парткома в трудном военном становлении завода. Это был намек на Мотылина, которого Гаврюшин последнее время весьма часто использовал как сильного союзника в своих спорах с совнархозом… Выполняйте, мол, заявили в совнархозе, ибо сроки переоборудования завода достаточно жесткие. Гаврюшин кинулся в обком…

Мотылин принял сразу же, но из своего огромного облицованного дубом кабинета он провел Гаврюшина через дверку, открывающуюся в дубовой облицовке, в маленькую комнатушку без телефонов, с крошечным окном под потолком и постоянно освещенную лампами дневного света, так что складывалось впечатление подземелья и бомбоубежища.

– Вот так, Алексей Ильич, – сказал Мотылин, когда они уселись на обитые ситцем полукресла, – на сей раз ничем не могу помочь… Распоряжение с самого верха… Распоряжение ЦК…

– ЦК! – потерял разом самообладание Гаврюшин, как человек, который долго крепился и наконец ослабил тормоза, словно давящие его за горло. (Он действительно расстегнул галстук и схватился за горло.) – ЦК! – крикнул Гаврюшин. – Здесь все местные бездельники в совнархозе сварганили, а это нынешнее ЦК не глядя подмахнуло…

– Тише, – прикрикнул Мотылин, несколько испуганно и даже оглядываясь, хоть находились они вдвоем в каменном склепе, – ты что, с ума сошел?.. Ведешь себя как девица… Заслуженный хозяйственник, фронтовик… Пойми, веяние сейчас идет сверху… Территориальный принцип… Конечно, местные пользуются этим, но и в Москве у них поддержка… Они считают, что компрессора лучше выпускать централизованно в той же, например, Москве, Ленинграде… А у нас крупный железнодорожный узел, большой паровозный парк, который требует квалифицированного ухода…

– Ах ты господи! – вскричал вновь Гаврюшин на эти слова старого друга.

Надо заметить, что именно с той поры в цельной натуре Алексея Ильича явилась некая трещина, некая способность к волюнтаризму, несмотря на то что он против волюнтаризма был всей душой и всей своей прошлой жизнью. Но так уж получается: не мы формируем время, а время формирует нас, даже вопреки нашей воле. Причем особенно подвержены влиянию времени как раз натуры страстные и внутренне честные, каковым и был Гаврюшин. Против волюнтаризма и производственной анархии он невольно стал бороться средствами волюнтаристскими и анархическими, то есть чуждыми его натуре, сформировавшейся в деловом самоотверженном напоре войны.

– Ах ты господи, – вскричал Алексей Ильич, – да пусть бы построили себе завод для ремонта паровозов!.. Зачем же ломать, зачем использовать на работах низкой квалификации квалифицированные кадры химаппаратчиков?..

– Строить новый завод – это значит распылять средства, – ответил Мотылин, – не мне тебе объяснять…

– А ломать, – Алексей Ильич с трудом перевел дыхание, – ломать цеха… Переоборудовать… Ведь на пустом месте начинали… Кустарный заводишко… Ты ведь сам помнишь… Ты ведь у меня начинал… С меня начинал… Я тебя привел… Ведь площадь цехов за эти годы увеличилась в восемь раз…

– Что ты меня агитируешь? – тихо сказал Мотылин. – Единственно, что я могу, – это посоветовать тебе… Съезди-ка сам в Москву… Явись, конечно, в центральный совнархоз… Это для проформы, ты там поддержки не найдешь… А потом зайди в министерство… Между этими организациями сложные отношения, попробуй использовать эти сложности… Только нигде на меня не ссылайся, – добавил он совсем уж тихо и поспешно.

И после этих слов, мелких и слишком быстро произнесенных для такой фигуры, какой является секретарь обкома, Гаврюшин и Мотылин некоторое время молча и изучающе смотрели друг на друга, точно, невзирая на давнюю, проверенную крутыми годами дружбу, они уж более друг другу не доверяли.

– Сам еле держусь, – после паузы чуть ли не шепотом сказал Мотылин, – на прошлом пленуме первый секретарь ЦК (он так и сказал, не по фамилии – Хрущев, а по должности), первый секретарь мне публично пальцем погрозил. А ты знаешь, что это значит теперь? Хотели меня уже в Красноярский совнархоз переводить, на высылку… Спасибо, люди в Москве нашлись, поддержали, усидел… Да и ты, я слыхал, не в меру разговорчив… Портрет Сталина у тебя на стене висит…

– А мне, товарищ Мотылин, – сказал вдруг Гаврюшин официально и почти отчужденно, – мне Красноярск не страшен. Мне важно, чтоб завод не ломали, а меня пусть переводят. Насчет же портрета товарища Сталина – так это тебе неверно донесли. В служебном кабинете я его снял, согласно нынешней линии партии. Относительно же портрета в моем домашнем кабинете – так это мое частное дело…

– Ошибаешься, Алексей Ильич, – ответил Мотылин, тоже раздражаясь, причем за намек Гаврюшина о том, что ему, Гаврюшину, главное – дело, а он, Мотылин, чуть ли не приспособленец и шкурник, – ошибаешься, товарищ Гаврюшин, у члена партии частных дел не бывает. Вот ты ерепенишься, а этот технолог с завода… Из реабилитированных… Забыл фамилию… Еврей этот (Мотылин совершенно уж потерял самообладание) с жалобой ко мне пришел на тебя, ты вот его домой к себе водишь, он и донес: Сталин у тебя на стене висит, что Двадцатому съезду вопреки…

– Ах вот оно что, – усмехнулся Гаврюшин, – ладно, раз вопреки – сниму… А теперь скажи мне, как выбраться из твоего потайного бомбоубежища.

В общем, расстались они более чем холодно, но советом секретаря обкома Гаврюшин все-таки воспользовался, поехал в Москву, и там вышло все так, как Мотылин и предполагал. В центральном совнархозе его не поддержали, а в министерстве, наоборот, выслушали с сочувствием и обещали помочь, тем более что там Гаврюшина знали и помнили еще по прошлым годам. В результате всех этих взаимоотношений, переговоров и переписки родилось наконец компромиссное решение, завизированное в высшей инстанции. Именно: одну часть завода все-таки переоборудовать под паровозоремонтный, но вторую часть сохранить как базу для ремонта и изготовления запчастей компрессоров… Решение, конечно же, было в духе времени: ублюдочное, нелепое и технически безграмотное. Но тем не менее Гаврюшин хотя бы и этим был доволен. Он знал: будут сохранены станки, будут сохранены запчасти, будут сохранены кадры, хотя б костяк, всегда можно будет быстро возродить завод, когда минует напасть. (А то, что сейчас происходило и на заводе, и в стране, он уверенно считал лишь временной напастью.) Поэтому он лично взялся составлять список всех запчастей и инструментов, которые не подлежали передаче паровозоремонтному (куда директором назначили бывшего главного инженера с «Химмаша»), да составил все это так ловко, что новоиспеченный директор Иван Иванович Ушаков, хоть и был человек местный, подкопаться не мог. Удалось Алексею Ильичу удержать также и лучший, наиболее квалифицированный костяк рабочих и техперсонала. Тем не менее все эти передряги не могли не сказаться. Гаврюшин все-таки был уже в летах, да и старая фронтовая рана начала пошаливать. А тут еще вроде бы ни с того ни с сего случился с ним инсульт в тяжелой форме.

Случилось это на именинах у его жены Любови Николаевны. После того как все встали из-за стола и молодежь начала танцевать (старшая, подросшая дочь Алексея Ильича, Нина, дом все чаще наполняла молодежью самых разнузданных нравов и взглядов, которые они, правда, при нем высказывать не решались, но он невольно улавливал все это в полунамеках), так вот, после того как молодежь начала танцы, он почувствовал вдруг легкое удушье и решил выйти на кухню прохладиться. Там он уселся за кухонный столик с одним знакомым дочери, именно Славиком, довольно симпатичным юношей, пожалуй что старой закалки, невзирая на молодость. Они вдвоем выпили по рюмочке коньяка. (Алексей Ильич ранее, в ясные и твердые сталинские годы, вообще был трезвенником. Ныне же он начал попивать, но пил в меру.) Так вот, со Славиком этим они очень хорошо посидели и потолковали, причем выяснили, что Славик действительно не одобряет ни «этих анекдотиков», ни всего прочего нынешнего, в котором все меньше остается русского подлинного, а все более под иностранщину… В это время на кухню вошла дочь Нина, смеясь, и сказала, что по телевизору передают очень смешную передачу. Они вошли в комнату, и действительно, что-то по телевизору произнесенное показалось Алексею Ильичу очень смешным. Он засмеялся, но как-то ненатурально и необычно высоко… И тут же словно захлебнулся смехом… Далее он помнит белый потолок, который в первые секунды казался ему облаками, так что он никак не мог вспомнить, как оказался в поле… Наконец он стал различать заплаканные лица жены и дочери, над ним склонившиеся, вспомнил, где он находится, и тут же почувствовал сильную боль слева под горлом.

– Слева болит, – прошептал он, – у меня, наверно, инфаркт…

Однако вызванный и вскоре приехавший врач из поликлиники ответработников измерил давление, которое оказалось крайне высоким, и заявил, что при таком давлении инфаркта не бывает, это инсульт. Слева же болело оттого, что у Алексея Ильича была сломана ключица. Жена позднее рассказывала, что Алексей Ильич упал сначала лицом вниз, ударился ключицей об стол, отчего его перевернуло в воздухе, и он упал вторично уже плашмя…

Короче говоря, после этого случая Гаврюшин надолго попал в обкомовский госпиталь закрытого типа, потом несколько месяцев провел в Кисловодске, в санатории тоже закрытого типа, и, таким образом, многие события последнего времени фактически были им упущены и не учтены… События же эти были соотнесены с всеобщим положением страны, которое, в результате неурожая и экономических ошибок, повсеместно и стремительно начало ухудшаться… Когда после долгого перерыва Гаврюшин снова очутился на заводе, он с болью и горечью обнаружил, что его надежды сохранить в здоровом виде хотя бы, как он выражался, «зерно для будущего роста», эти надежды не сбывались. Все приходило в упадок, всего коснулась нынешняя бессмысленная хрущевская суета… Завод походил теперь не на четко отработанный организм, где звуки труда сливались в единую систему, радующую душу, а на кучу чего-то старого и разваливающегося, где всякий звук сам по себе и всякий возникает не в порядке, а по воле случая… Надо заметить, что Гаврюшин при всей его сухости втайне не чужд был некоторого романтизма в том, что касалось завода… Запершись иногда в своем кабинете и велев секретарше никого не пускать, он закрывал глаза и «слушал завод»… Мерный гул продольно-строгальных станков, четкое пыхтение маневровых паровозиков на путях, глухое потрескивание электросварки из котельно-сварочного… Это было дыхание здоровых пролетарских легких… Теперь же завод издавал неритмичные вздохи чахоточного… На заводе все перестраивалось, но даже и здесь господствовали не свежие запахи котлованов, теса и бетона, а сухой, мертвый запах битого кирпича, глины и штукатурки… Более ломали, чем строили… Металл резали автогеном, было душно, дымно… Заводская зелень была перекопана и залита соляркой…

Несмотря на духоту, Гаврюшин опустил шторы. Вместе с и. о. директора Дмитриевым, нынешним главным инженером, замещавшим Гаврюшина, он начал просматривать документы и ведомости. Тут, в бумагах, было еще хуже, чем в заводском дворе… В связи с переводом завода с производства компрессоров на их ремонт расценки были крайне снижены, так что многие из квалифицированных рабочих разошлись, явилось случайное пополнение из окрестных деревень и из армии…

– Молодежи много, – говорил Дмитриев, близко пригибаясь к Гаврюшину, словно рассказывая ему современный антиправительственный анекдот.

Было в этом Дмитриеве нечто, как подумал Гаврюшин, «от современного руководителя хрущевской эпохи», нечто испуганное, оппозиционное, грешное… Лысина, короткая шея, косящий глаз… «Такой рабочий класс не поведет за собой, такой боится рабочего класса, старается его задобрить лестью… А если это не удается, пугается до смерти…» И действительно, Дмитриев сказал:

– Шпаны много на заводе… С целины которые поприезжали, те заводилы… Недавно мастера в сборочном избили… Был случай группового изнасилования кладовщицы… Судили в красном уголке общежития…

– Да что вы мне уголовщину рассказываете? – вспылил Гаврюшин. – Я директор завода, а не прокурор…

И едва Гаврюшин вспылил, как сразу же почувствовал болевой напор в затылке. Прахом пошло в первый же день все многомесячное лечение в привилегированных закрытых санаториях.

– Я только в том смысле, – заспешил Дмитриев, испуганно глядя на Гаврюшина (от боли тот изменился в лице), – я в том смысле, что с кадрами туго…

– А чего ж вы набрали таких? – морщась и придавив боль в затылке ладонью, сказал Гаврюшин.

– Кого ж наберешь, – сказал Дмитриев, – на такую оплату? – И тут же, вновь испуганно глянув, добавил: – Вам, может, машину вызвать, Алексей Ильич?.. Вижу я, худо вам…

– Вызови, – чувствуя, что боль не утихает, сказал Гаврюшин, – теперь везде одинаково хреново… Лечат, едрена мать, как хозяйничают…

И, видя суету Дмитриева, который не позвонил и не вызвал секретаршу, а сам лично побежал сказать ей насчет машины, Гаврюшин подумал с горечью: «Эти недорезанные хрущевские либералы всю пакость развели…»

Машина отвезла Гаврюшина домой, и он был уложен женой Любовью Николаевной в постель. Но на следующее утро рокового для себя дня встал рано и, как ему показалось, бодро. Машины он не вызвал и жену будить не стал, а съел кефиру с хлебом и решил пойти на завод полуинкогнито, чтоб все посмотреть самому… В проходной дежурил старичок Нестеренко, который знал директора много лет, чуть ли не с того момента, когда молодой Алешка Гаврюшин, старший лейтенант, имеющий ранение, начинал свою карьеру хозяйственника.

– Наше вам, – сказал Нестеренко, улыбаясь беззубыми деснами и прикладывая ладонь к козырьку форменной фуражки военизированной охраны.

В прежние прочные времена Гаврюшин, пожалуй, в ответ поздоровался бы со стариком за руку, но ныне он подумал, что это может быть воспринято как его приспособление к «либерализму». И потому он лишь сухо кивнул Нестеренко, проходя внутрь.

Несмотря на ранний час, строительная неразбериха была в разгаре. (Совнархоз спустил паровозоремонтному жесткий срок, и к концу квартала тот уже должен был принять первые паровозы.) И тут-то Гаврюшин заметил, что бульдозер ломает подъездные пути далеко за границей, отведенной паровозоремонтному. Подъездные пути эти служили для вывоза готовой продукции, и снос их означал окончательный паралич даже того остатка компрессорного завода, который еще существовал. Почувствовав разом вчерашнюю боль в затылке, Гаврюшин бросился к бульдозеру.

– Ты что ж делаешь, сукин сын! – крикнул он.

– Отстань, – высунулся из бульдозера улыбающийся парень. (Он, кажется, был пьян, судя по улыбке.)

Боль в затылке стала уже сверлящей. Гаврюшин бросился к проходной и крикнул Нестеренко, указывая в сторону бульдозера.

– Давай предупредительный выстрел… Не подчинится – стреляй в этого саботажника.

– Как так, – замялся Нестеренко, – как же так, Алексей Ильич, надо бы милицию вызвать…

– Эх, либералы, – выдавил из себя Гаврюшин и с силой вырвал винтовку из рук оторопевшего старика, – пока милицию вызовешь, он нам все подъездные пути своротит… А ну, слазь! – крикнул Гаврюшин бульдозеристу, умело передернув затвор.

К тому времени на шум явилось уже много лиц, главным образом молодых, так что образовалось уже нечто вроде толпы, правда еще не очень густой, но уже подчиняющейся законам массы, то есть где каждое слово и каждое движение носило уже не самостоятельный, а общий и публичный смысл… Послышались выкрики:

– А ты ему за простой заплатишь?

– Между собой толкуйте, а к рабочему претензий не имейте…

– Молчать! – затрясся Гаврюшин. – Сопляки!.. Распустили вас!.. Вы б в войну у меня поработали!..

В это время бульдозерист, действия которого тоже стали публичны, разогнал бульдозер и зацепил ножом шпалы. Они заскрипели, скособочились, выперли наружу, а рельсы изогнулись. И тогда Гаврюшин выстрелил… Выстрелил он в воздух, и мгновенно, как бы пришибленный выстрелом, шум вокруг стих. Это был первый выстрел начавшегося позднее подлинного сражения, которое продолжалось четверо суток и в которое с обеих сторон были втянуты тысячи людей… Но никто вокруг, ни сам Гаврюшин, которому оставалось жить всего каких-нибудь десять-пятнадцать минут и который стал первой жертвой этого сражения, никто в момент выстрела о том, конечно, не догадывался… Более того, выстрел и наступившая после него шоковая тишина (бульдозериста как ветром сдуло из кабины), выстрел и тишина придали Гаврюшину какую-то душевную твердость прежних лет, он словно бы помолодел в то мгновение и крикнул высоким, митинговым голосом, голосом сталинского периода:

– Стыд и позор!.. Русский человек никогда не действует из-за угла!..

Это был набор слов, не соответствующих ситуации, ибо никто из-за угла не действовал, а, наоборот, собрались толпой. Но в момент подъема сил из Гаврюшина лезли какие-то обрывки, о которых он думал по ночам и которые мог произносить, вдохнув полной грудью словно бы воздух конца сороковых… Но тут откуда-то сбоку к Гаврюшину бросились двое. Было в них что-то нездешнее, хоть одеты они были по-рабочему. На одного из них Гаврюшин даже обратил внимание, когда вошел на завод, и подумал, каким образом здесь оказались эти посторонние личности. Но, как известно, он тут же отвлечен был инцидентом с бульдозером. Так вот, один из этих двоих, с бледным лицом, подбежав, крикнул Гаврюшину:

– Здравствуй, Лейбович… Долго же я искал тебя…

А второй, плотный, схватил винтовку и начал ее выдергивать из рук Гаврюшина. И тут прозвучал второй выстрел, причем неизвестно, кто же – Гаврюшин или тот плотный – нажал спуск, выдергивая винтовку. И следом за выстрелом послышался крик. Молодой рабочий-строитель лежал на земле… Спецовка его у плеча набухла кровью. Впрочем, судя по виду Гаврюшина, вряд ли это он мог выстрелить, ибо после крика, ему адресованного: «Здравствуй, Лейбович…», он буквально на глазах изменился, и было такое впечатление, будто он попросту расползается и разваливается, как снежная баба под действием горячего воздуха… Толпа задвигалась, и в том месте, где лежал раненый, образовался круг… Завизжала какая-то женщина.

– Тихо! – вскочив на гусеницу бульдозера, крикнул бледный. – Соблюдать порядок!.. Под маской Гаврюшина Алексея Ильича долгое время скрывался Лейбович Абрам Исаакович…

Тут следует сказать несколько слов о причинах мгновенного шокового состояния директора завода Гаврюшина, вызванного бездоказательным уличным криком какого-то хулигана. Пожалуй, оно мне понятно и относится не к личным качествам Гаврюшина, а к особого рода психологическому состоянию, которым долгие годы, случается, живет человек. Отчасти оно напоминает раздвоение личности, с той лишь разницей, что тут обе личности как бы существуют одновременно, но одна из этих личностей находится в подполье, в захоронении, причем, в отличие от элементарного бреда, человек не только внешне здоров вполне, но и сохраняет внутренне и постоянно критическое отношение и понимание своей раздвоенности. Хочу повторить, что здесь не примитивный обман и выдача себя за другого. Явление это, скорее, может быть отнесено к социальной психиатрии, если таковая возможна. Напоминаю, что в моем детстве, в юношестве, когда вся страна жила победой, особенно юношество жило гордостью за своих отцов-победителей, я, который, согласно социальным веяниям того времени, крайне стыдился своего отца, врага народа, сумел психологически переубедить себя в существовании у меня иного отца, героя войны. Тут определенного рода психологическая игра, когда человек сам от себя нечто скрывает, причем со временем это настолько овладевает его сознанием, что происходит словно его полное психологическое перерождение и первое его «я» хоть и не исчезает полностью, но выглядит этаким смутным воспоминанием из далекого прошлого, является с каждым разом и с каждым годом все реже и реже, и даже когда оно является, то настолько вступает в полнейший контраст с нынешней жизнью, что у человека даже возникает искреннее сомнение: а не придумано ли все то, ненастоящее и смутно-далекое… Появляется к тому далекому некое недоверие и ухмылка. И при всем при том где-то в самом отдаленном уголке сознания существует страх перед этим явлением своего прошлого «я». Причем и страх этот постепенно становится не социально-политическим, а психологическим, не перед раскрытием обмана, который давно уж перечеркнут нынешней жизнью, а перед неясным, как бы ночным кошмаром, вызывающим сердцебиение, пустоту в груди и смутные ускользающие мысли, о которых по пробуждении, оглядевшись, лишь пожимаешь плечами и с радостью улыбаешься окружающей яви… Повторяю, если даже и я с моим воспоминанием об отце-герое был искренним, то что же сказать о человеке, который давно уж был настолько русским и который настолько жил прочной хозяйской русской жизнью, что (и это очень важно), что позволял даже себе не испытывать неприязни к евреям, весьма характерной для лиц, элементарно скрывающих свое еврейское происхождение. Так, во время гонения на космополитов Гаврюшин защитил и не дал расправиться с главным конструктором завода Шрайбманом, тем самым, который в сорок втором установил свой чертежный стол прямо в сборочном цеху. Правда, тогда страх перед смутным и зыбким вторым «я» все-таки в нем шевельнулся, особенно когда он узнал, что кто-то куда-то на него, Гаврюшина, писал докладные. Но вскоре Гаврюшина вызвали в Москву, разумеется по делам производства, и как бы между делом сообщили ему, что «клеветник, пытавшийся вас опорочить, привлечен к ответственности». После этого Гаврюшин окончательно стал натурой цельной и искренней даже перед самим собой, то есть человеческая личность его окончательно переродилась. Это был русский человек, русский ответработник, окончательно утративший связь с молодым техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. Любовь Николаевна впоследствии свидетельствовала, что о некоем Лейбовиче муж рассказывал ей как-то, когда после долгой разлуки (длительной служебной командировки) «Алеша вернулся и мы, несколько навеселе от вина, лежали обнявшись, и хотелось говорить много, откровенно и притом о всех говорить хорошо… Но поскольку у Алеши вообще много было друзей евреев (лишнее свидетельство того, что свою русскую натуру Гаврюшин полностью и окончательно не воспринимал как обман), поскольку у Алеши вообще было много друзей евреев, то я его рассказу о Лейбовиче тогда особого значения не придала».

Конечно же, здесь налицо все-таки патология, но патология, источник которой вне Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок, в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую группировку психологически. И, несмотря на очевидную нелепость подобного, ясную не только людям большого, честного ума, но и всякого честного ума, невзирая на многочисленные доктрины, против этой нелепости направленные, и на весьма умело задуманные самоотверженные попытки изменить такой порядок вещей, он не только не менялся, но неизбежно укреплялся и с развитием просвещения укреплялся даже еще более. (Люди критически смелого и беспощадно пессимистического ума утверждают, что разгадка здесь в патологической ущербности человеческой жизни вообще и человеческого сообщества в частности и, как раз наоборот, те честные умы, которые пытаются против такого порядка вещей бороться, есть умы пристрастные, донкихотствующие и надуманные.) Короче говоря, как во всем неясном, здесь существует полемика, которую хоть и можно соотнести, весьма, разумеется, приблизительно, с описываемой трагедией Гаврюшина-Лейбовича, но соотнести лишь потому, что взамен этой философской, оторванной от практической жизни полемики никакого иного, более конкретного объяснения не придумаешь для такого практически убогого и элементарного явления, как убийство вообще, но, главным образом, убийство нового типа, то есть до человека не существовавшего в практике живых существ: убийство как удовольствие с глубоким унижением жертвы. А особенно, как уж вовсе новейшее, сопровождающее прогресс: убийство униженными того, кто, по их мнению, был удачливее их в жизни и над ними возвышался. Это убийство уже совершенно невозможно без радостного унижения влиятельной еще недавно жертвы. Впрочем, в порабощенной России такие радостные убийства были известны еще со времен первых смут и бунтов…

Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло и он потерял опору в себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог. В Лейбовиче было нечто более опасное для него, чем в Шрайбмане, и если Шрайбману Алексей Ильич помог в трудную минуту космополитизма, то Лейбовича Алексей Ильич оставил наедине с разъяренной толпой, разболтанной и искалеченной хрущевскими разоблачениями последних лет. Ныне толпа сгрудилась вокруг раненого, вокруг своего, из своей неделимой этнографической группы, к которой принадлежал и Гаврюшин, и кровную обиду они чужому, они Лейбовичу не простят…

Очень возможно, что именно этот полубезумный круг мыслей заметался в воспаленном мозгу Гаврюшина-Лейбовича в последние минуты его жизни, ибо боль в затылке стала настолько сильна, что окончательно спутала его представления о происходящем… Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации он был записан «Гаврюшин» по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался… Но когда его так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам, кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями. А еврейскую суету, еврейскую неопрятность, каркающий еврейский жаргон – в общем, все то, что отличает народ, живущий чужой, исторически неестественной жизнью и оторванный от земли, он не любил. Помимо всего прочего, был он сирота, воспитывался в детском доме, вне еврейской семьи и в общественном русском духе. Поэтому он решил, поразмыслив ночь, что стать из Лейбовича Гаврюшиным для него если и случайно, то во всяком случае справедливо, и большим обманом, по сути, а не по форме, как раз является то, что он Лейбович… Так стал он Гаврюшиным, и с каждым годом Лейбович все более умирал в нем, пока не умер, как ему показалось, окончательно, так что он даже позволял себе вполне искренне покровительствовать «честным и порядочным людям из евреев, которых пытались затравить те, кто воспринимает факт своего рождения от русского отца и русской матери как награду, а не как величайшую ответственность и обязанность» (так примерно он выразился по поводу действий технолога Харламовой, начавшей в сорок восьмом «копать» под Шрайбмана).

Вот примерно что удалось мне узнать о жизни Гаврюшина-Лейбовича, и вот что привело его, фронтовика, крупного хозяйственника, человека, который неоднократно бывал в Кремле и получал награды из рук правительства, привело его к позорной и унизительной смерти, какой умирают люди слабые. Ибо перед смертью толпа уж над ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во время лихих русских погромов… Первоначально после выстрела и ранения рабочего наступил мгновенный всеобщий испуг, сменившийся слепой уличной яростью, так что Гаврюшин-Лейбович вполне мог быть попросту и без унижений растерзан… Но бледный, вскочивший на гусеницу бульдозера, так властно призвал к тишине, что толпа сразу же признала в нем своего лидера-атамана. Он распоряжался умело и без ошибок. Раненого тут же перевязали из аптечки в проходной и там усадили под наблюдением двух женщин, а для Гаврюшина-Лейбовича по распоряжению бледного нашли строительную тачку, в которой возят мусор, валявшуюся тут же во дворе. Гаврюшина-Лейбовича плотный спутник бледного и еще один доброволец опрокинули в эту тачку и повезли по кругу. Гаврюшин-Лейбович сидел в тачке действительно смешно, грузно раскорячившись, и толпой постепенно завладела не ярость, соответствующая состоянию испуга, особенно после выстрела, а веселая злоба победителей. Толпа между тем уж совсем разрослась, и в ней было много пьяных, которых кто-то кликнул от ближайшей винной лавки и которые, оттолкнув испуганного Нестеренко, прорвались во двор. Прибежали же они на клич: «Ваську жид застрелил на химзаводе!» – хоть, конечно же, никто не знал этого Ваську либо, уж во всяком случае, не знал, о каком Ваське идет речь. Повозив некоторое время Гаврюшина-Лейбовича в тачке, толпа начала терять к этому делу интерес, так что смех почти смолк, и, поскольку надо было предпринять что-то далее, кто-то из пьяных уже занес обломок кирпича над головой, но тут его снова остановил окрик бледного:

– Значит, так, братцы… Любит еврей наше русское сало и русскую колбаску, ох любит… Так любит, что в магазинах наших все опустело, все в его брюхо ушло и его Сарочки, а одна лишь хрущевская ветчинка осталась. (Чувствовалось, что бледный подбирает народные слова, старается говорить попроще, напевно и употребляет такие этнографические выражения, как «брюхо».)

При упоминании «хрущевской ветчинки» раздался смех, особенно молодежи, ибо это было выражение из свежего антиправительственного анекдота. А чей-то пожилой степенный голос добавил:

– Это верно… В магазинах хоть шаром покати. Один рис Хрущеву для запора…

– А расценки снижают, – откликнулся другой.

– А ну, покорми его хрущевской ветчинкой, – весело и зло крикнул бледный.

Кто-то из учеников ремесленного училища, молоденький паренек, остролицый и хулиганистый, метнулся и вскоре принес на палочке засохший кусок дерьма.

– Поешь хрущевской ветчинки, жид, – весело сказал он и, наклонившись, протянул дерьмо к губам Гаврюшина-Лейбовича.

Тот находился в полусознании и не вполне понимал, что происходит. Когда к губам его поднесли что-то неприятное, он невольно отодвинул голову назад, и боль в затылке стала нестерпимой. Но этот предмет напирал, и за ним Гаврюшин-Лейбович видел огромное, настойчивое, озорное и беспощадное смеющееся лицо. Далее запрокидывать голову не было уж возможности, ибо единственно, на что направлена ныне была деятельность Гаврюшина-Лейбовича как личности, имеющей за плечами почти двадцать лет руководящей деятельности, так это на борьбу с болью в затылке. Назад откидывать голову никак уж нельзя было, поэтому он принял решение, подобное тому, как принимал когда-то государственно важные хозяйственные решения, принял решение податься головой вперед и наткнулся губами на дерьмо, которое ремесленник ему тут же просунул в глубину, стараясь палочкой разжать зубы.

– Эй, – весело и звонко крикнул ремесленник, – гляди, как жид дерьмо жрет!..

И в этот момент из толпы вышел старый рабочий, строгальщик Кухтин. Этот Кухтин был один из немногих, кто когда-то работал с Гаврюшиным, не в войну, правда, а в первые послевоенные годы. И в злобе и горечи за унижение и предательство своих прошлых лет, которые он усмотрел в поведении Гаврюшина, а особенно когда он узнал, что Гаврюшин этот вовсе не Гаврюшин, а Лейбович, в злобной горечи этой он оттолкнул ремесленника, так что тот даже упал, а Гаврюшина-Лейбовича взял своей тяжелой рабочей рукой по-простому, «за грудки», поднял из тачки и ударил наотмашь кулаком в нос. И словно прорвало плотину, и наступила вторая, завершающая стадия уличной казни. Кто-то схватил кирпич, кто-то поднял железный прут, но Кухтин крикнул властно и басом, гулко, как из котла:

– Ничем не бить, кроме как кулаками!.. По-русски!..

И тут Гаврюшина-Лейбовича начали бить «по-русски», то есть как умеют бить только в России… Изощренные остроумные пытки электрическим током или ледяной водой, возможно, лучше используют за рубежом, но попросту, по-настоящему, «от сердца» бить умеют только в России… Первые минуты две, может, в Гаврюшине-Лейбовиче и теплилась жизнь, но, безусловно, остальные семь-восемь минут (как показал на следствии вахтер Нестеренко, били директора не менее десяти минут), остальные семь-восемь минут, безусловно, били уже труп, поднимая его с земли, куда он вяло и безразлично валился из рук истязателей… Разнузданность толпы выплеснула и на улицу, вступив в схватку с милицейскими патрулями, первоначально слишком малочисленными и действовавшими не оперативно. Параллельно началось на нефтеперерабатывающем, расположенном неподалеку и где недавно крайне урезали расценки. (Часть посторонних выпивох, прорвавшихся по крику: «Ваську жид застрелил!» – на территорию «Химмаша», были с нефтеперерабатывающего.) Запылали первые пожары, было разгромлено несколько магазинов, разграблен винно-водочный склад… Лишь к позднему вечеру поднятым по тревоге воинским частям местного гарнизона удалось восстановить некое подобие порядка… На ночь город затих, затих тревожно и выжидательно.

Предыдущая главаГлава 53 из 64Следующая глава