Вскоре, благодаря хлопотам Анненкова и Маши, на столе появился чай, два нарезных батона и пастила вместо сахара, принесенная в сахарнице, причем каждая штучка была поломана пополам, то ли чтоб уместить в сахарнице, то ли ради экономии. За время моей политической жизни, а также благодаря прежнему моему бесправию и материальной убогости я научился по угощению различать и определять характер компании. Например, в одной из первых моих компаний, куда привела меня Цвета еще в провинции и где присутствовал сам богопочитаемый тогда Арский, питание было зажиточным и обильным, что свидетельствовало о связях той компании с официальным укладом жизни, несмотря на оппозиционную смелость речей, поразившую тогда меня, человека начинающего в политике. В московской же компании Ятлина все было наоборот, все разнузданно, все в противоборстве. В бесшабашно нарезанных колбасах и сырах, в мятых руками, наломанных кусках хлеба, в обильно открытых банках разнообразных консервов было уже само по себе нечто молодежное, отвергающее весь уклад прошлой жизни. Здесь же торжествовала скромная, неаппетитная бедность. Батоны были черствы и крошились, чай – явные спитки, а пастилу подали в липкой сахарнице.
– А ветчину, которую ты принесла, – сказал Анненков Лире, – мы решили Саше для передачи сохранить… Если никто не возражает…
– Нет, нет, – сказал Виталий, – и очень хорошо.
– Я, ребята, без денег, – неловко улыбнувшись, сказал Анненков, – вы уж извините, без стипендии…
– Да что ты, Ваня, – сказала Маша, – хорошо хоть тебя вовсе не исключили.
– Меня ведь обвинили, что я секту жидовствующих хочу восстановить… У нас на кафедре Святого Писания, Ветхого Завета, как сместили отца Антона, так тяжело стало, – Анненков вздохнул, – и скучно, и, извините за выражение, подло… Не только профессура, но и слушатели в основном меня ненавидят. Народ у нас подобрался все не духовный, злой и безграмотный… Каждый угодить старается, чтоб богатый приход получить… Тема моя курсовая была «Древнерусская проповедь в домонгольский период»… Так меня обвинили, что я там из Талмуда цитату использовал…
– Так вы студент Духовной академии? – спросил Коля.
– Да, – повернувшись к нему и улыбнувшись зачем-то, сказал Анненков.
Оттого что каждому, кто к нему обращался, Анненков отвечал с улыбкой, она казалась угодливой, хоть в действительности не была таковой, а выглядела так лишь рядом с лицами людей, озабоченных соблюдением своего достоинства. Но тем не менее это раздражало. Причем раздражало до того, что Коля, который как пришел, так и пребывал в озлоблении (а возможно, и в тоске, ибо, как добрый в основе своей мальчик, он уже начал мучиться раскаянием относительно его грубости родителям и одновременно неприязнью к себе за отсутствие принципиальности), так вот, пребывая в этаком состоянии, Коля и вовсе забылся, раздраженный улыбкой «этого попика», как Коля его про себя окрестил и даже шепотом со мной поделился своей кличкой.
– Так я не пойму, – сказал Коля, – вы еврейскую религию исповедуете или русскую?.. Вы меня извините, я впервые разговариваю с попом и потому путаюсь… Или вы раввин?
А в этом мальчике значительно больше яда, чем можно было предположить, отметил я про себя.
– Во-первых, Ваня еще не священник, а слушатель Духовной академии, – вмешалась Маша, сердито глядя на Колю, – а во-вторых, ты неплохих пакостей набрался от черносотенца Щусева.
Я вздрогнул, и сердце мое тревожно заколотилось. Маша совершила грубейшую ошибку, вытащив сейчас эту фамилию на поверхность, да еще публично и в таком непочтительном тоне… Но и я виноват. Надо было хотя бы в общих чертах объяснить ей ситуацию, конечно не в подлиннике, но как-либо ухитриться и объяснить, что Коля пока еще под влиянием Щусева и все должно проводиться постепенно. Поистине Маша сильно изменилась, даже за тот короткий промежуток, что я ее знал. В ней появилась запальчивость, сопровождающая какой-то духовный перелом или сильное разочарование. В практических же ее шагах наблюдалась явная непоследовательность. Так, стремясь вырвать Колю из-под влияния родителей-«сталинистов» и как будто добившись этого, она тем не менее вела себя запальчиво и рубила сплеча.
– Щусев русский патриот! – вскочил со своего места Коля. – Он был в концлагере двадцать лет! Его пытали сталинские палачи, ему легкие отбили!.. А вы чем занимаетесь?
– Позвольте, – сказал Виталий, – Щусев – это главарь хулиганствующей черносотенной банды, зарегистрированной у нас в списках… Вы спрашиваете, чем мы занимаемся? Мы стремимся в меру наших сил посеять в простых русских людях, в их сердцах, в их обманутых сердцах понимание трагической судьбы еврейского народа… Потоков крови… Оправдаться… За погромы и преследования…
– А кто оправдается за реки русской крови… – крикнул Коля, – крепостное право и так далее?.. Русский народ сам замучен и страдает…
– Так почему ж ты порвал со своим отцом? – уж окончательно теряя самообладание, крикнула Маша.
– Я порвал с ним за то, что он сталинский стукач и иуда, а не за то, что он русский патриот, – крикнул Коля, – вот так… Да он и не русский патриот… Ты, Машка, ошиблась… И если ты его за это ненавидишь, за русский патриотизм, то ошиблась…
– Вы антисемит? – спросила Лира, поглядев на Колю свысока, но тон и форма ее вопроса вышли глупыми настолько, что Коля расхохотался, правда первоначально искренне, а потом (хохотал он долго) уж явно с некоторой натяжкой.
– А идите вы все к черту! – сказал Коля. – Гоша, пойдем отсюда, они нам еще обрезание сделают.
Такого я от Коли не ожидал, и вообще я его слышал впервые в этом ракурсе. Несмотря на общение со Щусевым, я не помню, чтоб тот при Коле что-либо говорил впрямую на подобные темы (мне даже казалось, что Щусев опасается), а неприязнь Коли к пионеру Сереже Чаколинскому, который по всякому поводу употреблял антиеврейские выкрики, создавала у меня впечатление, что Коля его не любит также и по этой причине. Должен, однако, ради справедливости заметить, что Коля, конечно же, пребывал в некоем юношеском противоборстве не столько с просемитской идеей, сколько с людьми, эту идею проповедующими, людьми, которые ему чисто физически не нравились. Ему неприятно было также, что сестра его Маша хочет увлечь его своей просемитской идеей и совершенно игнорирует личные Колины воззрения, точно он еще сопляк и мальчишка.
Брат и сестра стояли теперь друг против друга, снова, как на даче, крайне похожие, но теперь гнев не объединял, а разъединял их.
– Так идешь, Гоша? – снова повторил Коля, но, глянув на меня, тут же заметил: – Хотя ты ведь влюблен в Машку… И черт с тобой, не буду тебе мешать…
Он бросился в переднюю, ткнулся в дверь, подергал ее, наконец справился с замком и выбежал. Я слышал, как шаги его протарахтели по лестнице и как хлопнула внизу дверь парадного. Я испугался, не обратит ли свой гнев Маша и против меня из-за публичных Колиных слов о моей влюбленности, но она эти Колины замечания опустила, словно не расслышала.
– Извините меня, – сказала Маша, – извините, что я привела сюда брата. Он еще с детства сильно искалечен духовно. Тут и я виновата, но особенно родители, отец.
– Да, – сказал Анненков, – это лишь подтверждает необходимость главную работу развернуть среди юношей.
– Согласно современным психологическим исследованиям, – сказал Виталий, – основа духовного фундамента формируется к трем-четырем годам…
– Ты хочешь сказать, что мы должны проповедовать любовь к евреям младенцам? – сказала Маша. Она была явно угнетена духовно, а значит, раздражена, да и к тому ж, как мне показалось, недолюбливала Виталия.
– Представь себе, – вступилась за своего кавалера Лира, – дети подвергаются дурному воздействию именно в семье и именно с младенчества… Я где-то читала, что, когда во время кишиневского погрома тысяча девятьсот третьего года евреям забивали в голову столярные гвозди, ребята совсем младенческих возрастов были со своими родителями и некоторые даже на руках… Совсем рядом с истязаемыми жертвами.
– Зачем такие древние примеры? – сказал Виталий. – Недавно в моей школе ребята шестого класса выбили из рогатки глаз своему однокласснику-еврею. А власти это дело постарались замять. Вот о чем, я считаю, надо написать листовку.
– Ребята вообще дерутся, – сказала Маша, – особенно в этом возрасте. Так что повод для листовки явно неудачный.
– Я тебя не совсем понимаю, – по-женски непоследовательно возразила Лира, – Саша (этот Саша Иванов, безусловно, их идейный вождь), Саша как раз всегда настаивал на том, чтоб примеры наших листовок были из сегодняшнего дня. (Уж не ревнует ли она Машу к Иванову?) Впрочем, – посмотрев на меня, сказала Лира, – впрочем, об этом не стоит при посторонних.
– Во-первых, этот человек пришел со мной, – сказала Маша (после этих слов у меня сладко заныло сердце), – а во-вторых, ты… вы забываете самую основу нашей деятельности…
– Да-да, Лира, – неожиданно поддержал Виталий Машу, может быть в перепалке между этими двумя женщинами ощутив какое-то противоборство их за Сашу Иванова и потому из ревности приняв сторону противницы своей дамы. – Да, Лира, – продолжал он, – тут уж ты не права… Основа нашей деятельности – полное отсутствие конспирации… Полная легальность… Мы не подпольная организация, а добровольное общество содействия тем статьям конституции, где говорится о расизме и об антисемитизме. Выпускает же Добровольное общество содействия армии свою газету. Так же и мы должны выпускать свою листовку. И никаких тайн.
– Вот и дождались, – сказала Лира. – Саша арестован, да и кто знает, что нас ждет.
– Саше предъявлено обвинение в хулиганстве, – сказала Маша, – обвинение, совершенно общества не касающееся.
– Ваш идеализм меня поражает, – сказала Лира Маше, но при этом демонстративно отвернулась от Виталия. Между ними явно назревало выяснение отношений.
– Чай остынет, ребята, – сказал Анненков и снова улыбнулся.
Началось чаепитие почти что в полном молчании. Вернее, может, и мелькали какие-то незначительные реплики, какие из приличия сопровождают обычно чаепитие в компании, но все они как бы проходили мимо меня, ибо я «вдыхал» Машу, сидящую рядом со мной. Именно вдыхал ее аромат, как бы закусывая им чай, чрезвычайно оттого вкусный и бодрящий. Так в блаженстве прошло минут десять, пока вдруг не раздался звонок в дверь, причем настойчивый и беспрерывный. Так звонят только от возбуждения в радости или в тревоге. Все переглянулись.
– Похоже, Пальчинский, – сказала Лира, – его манера.
«Пальчинский, – подумал я, – это еще кто? Значит, шестой?»
Пальчинский этот, во-первых, чрезвычайно соответствовал своей фамилии, ибо был не то что малого, но, вернее сказать, совсем хрупкого и нежного телосложения. Было ему лет тридцать, не менее, но на лице играл юношеский румянец. Ворвавшись (иначе не скажешь) в комнату, он тут же выпалил, словно боясь, что кто-нибудь похитит у него новость.
– Подтвердилось, – крикнул он, – мне удалось точно установить, что в сороковом году велись переговоры о выдаче гестапо не только немецких коммунистов, но и евреев.
На мгновение наступила тишина. И не то чтоб крайняя новость испугала людей, живущих в атмосфере политических слухов и нашептываний. Всех невольно поразило радостное возбуждение Пальчинского, сообщавшего эту ужасную новость.
– Известие о выдаче Сталиным немецких коммунистов уже фигурировало в западной печати, – сказал Пальчинский, – но насчет евреев – это впервые… Это может создать нашему обществу имени Троицкого международный авторитет…
– Не кричи, – осадил его вдохновение Виталий, – ты-то откуда знаешь?
– Я сам видел списки видных советских евреев, которых должны были передать гестапо в первую очередь… Ну, копию списков, конечно.
– А где же ты их видел? – спросила Лира.
– Видел, – сказал Пальчинский, – вернее, честно говоря, я беседовал с человеком, который их видел… Но он настолько авторитетен и заслуживает доверия, что это как бы я сам видел. Вы ведь знаете, что гестапо организовало всемирную перепись евреев, это знают все. Но то, что они потребовали статистические данные о советских евреях, это мало кому известно. А то, что такие сведения они получили, это никому не известно, и здесь уж мы можем о себе заявить… Это сведения всемирные.
Глаза его блестели, румянец расплылся по всему почти лицу. «Маньяк, – подумал я, – и стремится к всемирности. Настойчив, но, к счастью, неопытен и разболтан, как и я ранее».
– Ну почему же неизвестно? – сказал Виталий. – Я слышал какую-то историю о том, что немецкой разведке удалось похитить статистические данные о советских евреях.
– В том-то и дело, что утечка информации была умышленная! – крикнул Пальчинский. – Да и к тому же речь шла не просто о выдаче информации, но и о физической выдаче для начала видных советских евреев… Михоэлса и так далее… Но помешала война… Человек, занимавшийся этим, потом был расстрелян вместе с Берией… И как бы концы в воду… Но нет, шутишь, – Пальчинский кому-то погрозил пальцем и засмеялся, – такие сведения могут быть тут же опубликованы на первой полосе лондонской «Таймс».
– Мы служим не лондонской «Таймс», а России, – сказал Виталий. – Наша задача – борьба с антисемитизмом легальным, законным путем. Мы не антисоветчики. А от ваших сведений попахивает политическим бандитизмом и идеологической спекуляцией.
– Вот как, – сказал Пальчинский, разом преобразившись, так что лицо его искривилось гримасой и в голосе явилась та самая хрипотца, которая характерна для гневливой мании. – Вот как, – повторил Пальчинский, – ваша деятельность напоминает мне легальный онанизм в психлечебницах, – и он захохотал.
– Пальчинский, – крикнул Виталий, – здесь женщины! Я тебе морду набью!..
– Только попробуй, – разошелся Пальчинский. – А где же наш вождь, этот нестареющий юноша Иванов? (Отсюда я сделал вывод, что Пальчинский, не знавший об аресте Иванова, давно уже не был в организации имени Троицкого либо вообще бывал здесь наскоками. Иванова он явно не любил, претендуя, очевидно, сам на роль лидера.) Вот уж у кого физический недостаток, – продолжал Пальчинский, – хоть в него и влюблена некая особа и, казалось бы, в таком недостатке надобности нет…
– Мерзавец! – крикнула Маша, побледнев.
Я тоже, кажется, сразу побледнел, ибо почувствовал на лбу холодок и почти в забытьи бросился к этому Пальчинскому. Но наткнулся на Анненкова, который встал между нами.
– Не надо, – сказал Анненков, поглядев на меня с какой-то дрожащей (у него дрожали губы) улыбкой. – А вы уходите, – повернулся он к Пальчинскому.
– Ну хорошо же! – крикнул Пальчинский. – Я выхожу из вашей ничтожной организации…
– А вы давно уже из нее исключены, – отозвалась Лира. (Вот почему Маша назвала пятерых, а не шестерых.)
– Ах так! – крикнул Пальчинский и вдруг сделал непристойный жест.
– Он, безусловно, провокатор, – сказал Виталий, когда Пальчинский, после совершения непристойности, ушел (вернее, выбежал в том же почти темпе, что и вбежал), – он провокатор, и к тому же лечится в психбольнице.
По опыту своему я знал, что стандартный скандал, присущий всякому подобному политическому сборищу тех времен, уже прошумел, а следовательно, ничего более здесь не будет и остаток вечера пройдет тоскливо и скучно. (Правда, первоначально здесь произошло столкновение с Колей, но я понимал, что столкновение это случайно и скорей носит личный оттенок, а значит, им дело не ограничится.)
– Пойдемте, – шепнул я Маше.
– Да, – сказала она, – пойдемте… Какая мерзость, – добавила она, не удержавшись.
Мы попрощались и вышли. Никто нас не удерживал и не удивился нашему уходу. На улице уже темнело, шел дождь, однако, судя по всему, начался лишь недавно, поскольку дорога не успела размокнуть и в колдобинах лужи были незначительные, только начинали образовываться. Маша шла, угрюмо опустив голову, я осмелел и мягко взял ее за руку.
– Скоты! – сказала Маша, не отнимая у меня своей руки. – Кроме Саши Иванова (у меня от ревности заныло сердце), кроме Саши, в организации нет порядочных людей… Для такого святого дела нельзя найти честных, порядочных людей… Даже Анненков… юродивый… Здесь Коля прав, хоть и вел себя по-хамски. Сейчас придем, вы с ним поговорите… Глупо получилось… Коля ведь мальчик добрый, честный, но оттого, что вокруг все так… Да и я глупо себя вела, – в раскаянии говорила Маша.
– Я с ним обязательно поговорю, – сказал я. – Он поймет. – И, совсем уж от всего этого осмелев, я осторожно начал массировать пальцами Машины пальчики, повторяя про себя: «Вкусные пальчики… Ах, какие вкусные пальчики…» Возбудив себя мыслями и прикосновением, я вдруг захотел попробовать эти пальчики губами, но на это уже не решился и даже, испугавшись таких мыслей, совершенно ослабил свои прикосновения, на что, к радости моей, Маша обратила внимание, как-то искоса и неодобрительно глянув на меня. «Женщина все чувствует, – подумал я, – все, что касается ее души и тела. Малейший штришок. Ах, какой я глупец…» Несмотря на оставшийся позади скандал и выходку Пальчинского, у меня было радостно на душе, и эта прогулка под дождем к блещущей впереди вечерними огнями трамвайной остановке по разбитой колдобинами дороге была самая счастливая в моей жизни…
Но на городской квартире журналиста нас ждал сюрприз: Коля даже и не приходил.
– А куда же он делся? – в волнении сказала Маша. – Вряд ли при его характере он поедет на дачу после ссоры с родителями.
Меня тоже охватило волнение, но повод у меня был еще более серьезен. Первое же, что пришло мне в голову, было и наиболее вероятным, и наиболее опасным. «А если Коля, взбешенный ссорой с любимой сестрой, растерянный от ссоры с родителями, вышедший из-под моего контроля, ибо я остался в компании ему враждебной и тем самым, по его юношеским представлениям, предал его, а если Коля, оказавшись в таком коловороте, кинулся искать Щусева самостоятельно и более мне не доверяя?.. А если он нашел его и вся история с доносом выплыла?»
– Маша, – сказал я, – надо к той старухе… К Марфе Григорьевне, что ли… (фактически, как известно, ее звали Марфа Прохоровна).
– Вы думаете, он там? – тоже волнуясь, но, разумеется, не понимая истинных причин моего волнения, сказала Маша.
– Возможно, – ответил я. – Сейчас темно, поздно. Я, пожалуй, дорогу не найду один.
– Я конечно же с вами, – сказала Маша и обернулась к квартирной домработнице Клаве, которой тоже передалось наше волнение, сказала: – На дачу пока не звоните, не надо родителей волновать.
Марфа Прохоровна жила неподалеку, но чем ближе мы подходили к явочной квартире группы Щусева, тем нерешительнее становились мои шаги. Лишь на улице, охлажденный ночным ветерком, я понял ту ясную, казалось бы, истину, что встреча со Щусевым мне ничего хорошего не сулит, а тем более если там побывал Коля и все раскрылось. А Щусев и эти его пьяные мальчики способны на все.
– Подождите меня здесь, – сказал я Маше.
– Вы думаете, эта банда еще существует? – спросила Маша. – А я слышала, что они арестованы. Вот почему я особенно волновалась, но не хотела говорить. Ведь и Колю могут привлечь…
– Могут, – машинально ответил я.
Маша волновалась за брата и в волнении совершенно забыла, что и я этому делу не посторонний, что и меня могут привлечь. Я вошел в подъезд и, остановившись перед дверьми явки, подумал: сам в западню лезу. Ну конечно, надо выяснить, был ли здесь Коля. Входить я не буду, но сразу пойму. В зависимости от того, кто откроет и как все далее сложится. Если Коля был и история с доносом известна Щусеву, значит, план действий надо перестраивать.
Я позвонил и прислушался. Позвонил снова. Ночной звонок чисто физиологически, независимо от того, ты ли звонишь, к тебе ли звонят, и в том и в другом случае одинаково обостряет нервы, ибо он как бы символ, сигнал бедствия, поскольку ночные вести, как правило, есть вести о бедствии. И, нажав звонок в третий раз, я как бы сам себе возвестил о предстоящей опасности либо о дурной вести. Вот так возбудив себя и настроив, я совершенно пропустил момент, когда открылась дверь. Заспанная Марфа Прохоровна вышла ко мне по-старушечьи бесстыдно, без халата, в платке, «для приличия» наброшенном на плечи поверх ночной рубашки.
– Тебе чего? – сердито сказала она. – Уехали они.
– Давно? – радостно крикнул я, ибо не мог скрыть радости, так неожиданно все это было, вопреки дурному предчувствию.
– Давно, – ответила Марфа Прохоровна и хотела закрыть дверь.
– Ну как давно? – удерживая дверь и желая окончательно убедиться в удаче, сказал я. Мало ли что по-старушечьи значит «давно», – может быть, час для нее тоже «давно». – Когда они уехали, – переспросил я, – сегодня?
– Недели с две, – ответила Марфа Прохоровна, – а может, и дней с десять. (Значит, сразу же после скандала в квартире журналиста.) И как следует не рассчитались, – продолжала старуха, – все загадили. – Она снова хотела захлопнуть дверь, и снова я ее удержал, что несколько испугало старуху, которая, глянув на меня, спросила: – А тебе-то чего?
– Коля здесь был? – спросил я, на этот раз спокойнее и проще, без волнения, ибо в главном был порядок.
Такая во мне перемена успокоила старуху.
– Был, – сказала она совсем уж не испуганно, а сердито. (Старуха эта вообще либо пугалась, либо сердилась, иных чувств я за ней не замечал.) – Прибегал как полоумный сегодня, тоже про этих спрашивал, которых он мне на квартиру всучил… К отцу не приведет и к матери… Все к Марфе Прохоровне… А попробуй Марфа Прохоровна у них на даче поживи, они тебя в третью домработницу превратят… Двух им мало…
Это уже было старушечье ворчание, и, махнув рукой довольно невежливо, но в радостном вдохновении оттого, что мои крайние опасения не оправдались, я выбежал из подъезда.
– Коля здесь? – в надежде спросила Маша, обманутая моим радостным видом.
– Был здесь недавно, – ответил я и, чтоб скрыть истинную причину радости, добавил, солгав, но солгав безопасно: – Марфа Прохоровна говорит: домой пошел, – видно, мы разминулись…
Такой обман в любой момент можно свалить на Марфу Прохоровну, которая обманула меня, либо на Колю, который обманул Марфу Прохоровну.
Дома Коли, конечно же, не оказалось, но более того – Клава, несмотря на Машино предупреждение, уже подняла тревогу. Едва мы ушли, Клава позвонила на дачу. Замечено уже, что у истеричных хозяев постепенно истеричной становится и прислуга. Две домработницы журналиста – дачная и квартирная – нагнали друг на друга такого страху, что при передаче известия хозяевам, людям не просто истеричным, но истеричным с фантазией, оно прозвучало чуть ли не как весть о Колиной гибели. А если добавить к этому раскаяние родителей, ибо все ведь случилось после их ссоры с сыном (в раскаянии же интеллигенция ох как умеет есть себя поедом), если добавить все это да еще способность Колиных родителей в трудную минуту всегда обвинять друг друга в том, что произошло, если соединить это воедино, то можно себе представить, что там началось. Вскоре они уже были на городской квартире, причем от волнения журналист, мне кажется, забыл о своем недуге. (Такое бывает. Тут не симуляция болезни, а шок, который на время болезнь прерывает, чтоб потом еще более ее обострить. Так оно и случилось.) Журналист почти что не прихрамывал, и движения его были весьма энергичны и быстры. Под плащом, когда он приехал, я заметил надетую впопыхах шелковую пижамную куртку с кистями. В пижамной куртке он и провел всю эту бешеную ночь, полную женского плача (Рита Михайловна и Клава беспрерывно оплакивали Колю как покойника), полную телефонных звонков, полную автомобильных вылазок туда, где Коля мог бы быть, причем подчас даже в самые дикие для предположений места, например на лодочную станцию.
– Почему он должен быть на лодочной станции ночью? – несмотря на ажиотаж и волнение, пробовал возразить журналист.
Но тут же журналист был забит обеими женщинами (домработницей Клавой в том числе), причем даже был назван (но это, разумеется, Ритой Михайловной) «сыноубийцей». После этого журналист уже более не возражал, и если после пятнадцати-двадцати минут (дольше они в квартире не удерживались), после пятнадцати-двадцати минут беспрерывных и беззастенчивых звонков ночью самым разным людям они не позвонили также и в милицию, то здесь сказалось не столько увещевание журналиста, сколько мысль об опасных связях Коли, что Рита Михайловна понимала. Но если после пятнадцати-двадцати минут Рите Михайловне приходило в голову поехать в какой-нибудь окраинный парк (все вокзалы они объездили уже давно), то журналист безропотно подчинялся. Шофер Виктор за неурочную напряженную работу получил от Риты Михайловны крупное денежное вознаграждение, правда пока в виде аванса. После же того, как Коля будет разыскан, этот аванс Рита Михайловна обещала утроить. Маша во всей этой кутерьме тоже принимала участие: звонила по телефону и тоже несколько раз по-женски всплакнула, став в тот момент очень похожей на Риту Михайловну. Но тем не менее она заявила, что в идиотских поездках принимать участие не намерена и считает нужным оповестить милицию. Рита Михайловна тут же закричала на нее (разумеется, истерично), заявила, что после отца она виновата в гибели брата (так и сказала – «в гибели»). Более того, может, ее непосредственная вина даже пострашней, чем у отца, ибо это она увела Колю из дома и устроила скандал. И было бы неплохо, если бы Маша вовсе не показывалась ей на глаза, ибо, если с Колей что-либо произошло, она ей никогда этого не простит, даже на смертном одре. И все это, примерно в таком порядке, Рита Михайловна прокричала единым духом, топая ногами и несколько раз рванув себя за волосы и ущипнув за лицо. Зрелище было ужасное, да и вообще чужие скандалы, особенно семейные, когда люди близкие вдруг начинают скалиться и ненавидеть друг друга, весьма страшны, пострашней любой хулиганской уличной драки. В этих скандалах проскальзывает страшная и реалистичная мысль, что все привязанности и родственные чувства людей есть лишь выдумка и игра, которая разом разоблачается, едва столкнешься с подобными крайностями. Причем в этих крайностях все ведут себя весьма реалистично и правдиво, никто друг о друге не помнит, и всякий жалеет себя за счет других. В этой ситуации для меня, однако, было радостным, что Маша, оставленная всеми (вернее, тут все друг друга оставили), Маша, как мне показалось (а может, я излишне фантазирую), потянулась ко мне, ибо я по-прежнему, невзирая на пропажу Коли, был занят только ей, Машей, и любил только ее, а не пострадавшего, как полагалось по ситуации. Ситуации, во время которой все друг друга невзлюбили и любовь каждого была направлена лишь к пострадавшему исчезнувшему Коле.
Во время очередной вылазки родителей, которые взаимной паникой и усталостью (был уже пятый час утра и светало) были всем этим приведены в такое состояние, что вовсе, по-моему, утратили способность взаимно контролировать свои действия (а может, и попросту опасаясь бездеятельности, которая в нервном напоре весьма опасна), так вот, во время очередной вылазки они погнали машину на семидесятый километр от Москвы, где, как вспомнила Рита Михайловна, находится туристская база, которую любит посещать молодежь. Это было уже слишком, и Маша в запале, вопреки родителям, решила все-таки позвонить в милицию. Но тут уж я ее удержал, а чтоб аргументы мои прозвучали убедительно, вынужден был высказать предположение насчет возможной связи Коли с группой Щусева. (При этом я помнил, что Щусев давно уехал, и это облегчало мне столь убедительное для Маши признание.)
– Да, – сказала она, – вот что случается, когда родители у мальчика политически безответственные личности. Это они толкнули мальчика на связь с антисемитской бандой.
Маша снова всплакнула, но не грубо и истерично, как Рита Михайловна, а весьма женственно, и в тот момент она была так желанна, что я даже стиснул зубы.
– Позвольте, – сказала вдруг Маша, разом перестав плакать, – а у Никодима Ивановича они были, Клава?
– У Никодима Ивановича? – переспросила Клава. – А вот, по-моему, не были.
– И надо же, – сказала Маша, – все окрестности объездили, а к Никодиму Ивановичу не заглянули. Ведь Коля там уже ночевал раза два, когда в прошлый раз хотел порвать с родителями. Когда один вымогатель ударил отца в клубе литераторов и вся эта молодежная шпана, с которой Коля был тогда связан, этот Ятлин, все они одобрили подобный поступок… Вот где надо было искать в первую очередь.
Никодим Иванович был, оказывается, двоюродным братом журналиста, причем тоже какой-то литератор, но мелкий, вернее, «которому не повезло» (так его охарактеризовала Маша). У Никодима Ивановича этого была некая (впрочем, весьма стандартная) история, а именно: его в пятидесятые годы репрессировали, а журналист отказался прийти ему на помощь, и даже жену его, ныне покойную, в дом не впустили. Здесь следует сказать (это я выяснил позднее), что Никодим Иванович несколько передергивал. Действительно, журналист ему ничем не помог, но он и не смог бы помочь, невзирая на прочность своего положения, ибо в сталинские времена коррупция отсутствовала и личное положение человека, как высоко бы оно ни было, не давало никому возможности нарушить заведенный порядок и закон (либо беззаконие, принявшее форму закона). В сталинские времена, например, действия друга журналиста Романа Ивановича, работника КГБ, который с помощью оформленного задним числом доноса пытался вытащить из дела Колю, мальчика своего друга, попавшего в беду, такие действия тогда, конечно, не могли иметь места и свидетельствовали о децентрализации и хрущевских свободах. Что было правдой, и неприятной правдой, так это то, что Рита Михайловна не пустила жену Никодима Ивановича в дом. Но правдой также было и то, что несколько позднее журналист тайно послал к жене Никодима Ивановича Клаву с крупной суммой денег. «Откупился, сталинская дрянь», – как заметил со злобой Коля, которому Никодим Иванович все это рассказал. В общем, обида на семью журналиста существовала, а раз так, то где уж более вероятным было место ночевки Коли, находящегося в активной оппозиции теперь не только по отношению к родителям, но и к сестре, горячо любимой сестре, в которой он разочаровался. Телефона у Никодима Ивановича, конечно, не было, и жил он далеко.
– Вы со мной, Гоша, если вам не трудно? – сказала Маша.
– Конечно, – откликнулся я сразу.
С каждой минутой я все сильнее переставал верить в безответную любовь. Много раз я, человек ущемленный, любил безответно и, казалось мне, до исступления. Например, Нелю, красавицу из архива. Эту же Машу я любил безответно и до безумия, так что уж более некуда. И вот теперь, когда Маша сделала лишь один добрый шажок мне навстречу, который моя мужская тоска подхватила и понесла ввысь, возвеличила до небес, теперь этот шажок, эта маленькая взаимность показала мне и объяснила, что такое настоящая любовь. Объяснила мне, что прежние мои чувства так же отличались от нынешних, как даже самый реалистический сладостный сон отличается от подлинного обладания красивой женщиной.
На улице гремели редкие пока еще трамваи, розовело небо, и после дождя было по-осеннему прохладно. Деревья и кустарники были густы и зелены, но на это, в отличие от разгара лета, обращалось внимание как на контраст, ибо кое-где лежали на тротуарах первые опавшие листья. Район, где жил Никодим Иванович (мы потратили на поездку двумя трамваями более полутора часов), район тот был дымный и индустриальный. Здесь же проходила железная дорога по перевозке товарных грузов, слышен был частый тяжелый шум, перестук колес, гудки, и пахло едко, по-железнодорожному – металлом, машинным маслом, краской и просмоленным деревом… Строящихся новых домов здесь было пока мало. (Хоть кое-где видны были и новостройки, и котлованы.) В основном же здесь преобладали дома старые, из казарменного дореволюционного кирпича, либо деревянные окраинные московские домики с крылечками и резными окошками. Никодим Иванович жил именно в таком домике, который более подходил для машиниста, слесаря и вообще более для пролетария, скопившего деньжат, чем для литератора.