К книге
Дневник. 1914-19161914 и 1915 годы. 28 сентября
35%
1914 и 1915 годы. 28 сентября
25

Картинки

– Полегче, господин фершал.

– Ладно, брат.

– Ой-ой-ой!..

– Да что ты кричишь? Я еще и не дотронулся.

– Больно очинь.

– Чего больно?

– Больно.

Руки дрожат, он все время косится на рану и ждет каждую секунду чего-то страшного, нежданного. До тела нельзя дотронуться: ему чудится, что отнимают ногу, режут, ковыряются в ней. Он даже меньше кричит, когда боль должна быть сильнее: тогда он не видит движения рук, только чувствует непрестанное, непрерывное их шараханье по телу и как будто свыкается с этой близостью.

Надо, не отрываясь от раны, спокойными и мягкими движениями заверить его, что мучений нет и не будет, что сам ты прилагаешь все силы, чтобы умалить боль, – важно внушить к себе доверие. Тогда он покорно будет повертываться по твоему желанию, убежденный, что все это идет лишь ему на пользу, потому что недостаток нежности и осторожности в обращении часто настраивает солдата таким образом, что он все ваши просьбы: перевернуться, подвинуться, подняться и проч. – считает как пустую, жестокую вашу прихоть. Успокоение это не должно переходить границы – есть тут какая-то необъяснимая на словах граница в успокоениях, заверениях и объяснениях на задаваемые вопросы. Прежде всего не следует много говорить, а то, что говоришь, произноси твердо, уверенно, смело, чтобы по одной интонации голоса больной почувствовал в тебе силу, почувствовал доверие. Этот кисель, который размазывают женщины-врачи или сестры, немало вредит делу. Сподручнее им было бы во время перевязок накидывать на рот особого рода портянку, прикрывающую словоизвержение. Одна женщина-врач услыхала простую безыскусственную речь студента с раненым во время довольно тяжелой перевязки. Она заинтересовалась тем, что больной почти все время молчал, не стонал и охотно отвечал на простые вопросы «фершала». После перевязки она всячески хвалила студента за эту способность, и надо же было случиться такому греху, что с той самой минуты ей запала в голову мысль попытаться самой превратиться в духовного врача. Надо сказать, что человек она была довольно пустой и легкомысленный. Мне приходилось неоднократно видеть ее за работой: трубочист ей был бы подходящий ассистентом. «Ну, не стони, не стони… Чего ты стонешь? Ну, не стони, голубчик, не стони. Ну, все кончено, все. я уж перевязываю. Видишь: я перевязываю.» И эта пустая, бесстрастная, механическая болтовня раздражала солдата. «А откуда ты родом?» Солдат хотел было ответить, но она уже задала новый вопрос: «А какой ты части?..» Тот нехотя, через вздохи и стоны сказал. «А-а… – протянула она. – 16-го стрелкового. Так-так, ну а есть ли у тебя жена, дети есть ли?..» И она болтала возмутительно пошло и долго, болтала черт знает зачем; не дожидаясь ответов, задавала новые вопросы, поддакивала и такала ему, как ребенку. Противно и стыдно было слушать эту холодную, тупую болтовню, раздражавшую и злившую солдата.

Ни в коем случае не следует обманывать того раненого, который задает вопрос о предстоящих мучениях. Например, ставится прямо вопрос: «Сейчас будете перевязывать али ковырять станете?» И, кажется, уж ясно, что хотя бы в главном обманывать не следует. Так нет. Эта вот женщина-врач успокоила по-своему: «Перевязываю, перевязываю уж, голубчик, ничего мы тебе делать не будем». Он спроста поверил и зато какой же поднял крик, когда почувствовал холодное прикосновение скальпеля. Несомненно, раз поставлен вопрос – следовало на него ответить утвердительно, но в такой форме, чтобы ужасного ничего не представлялось. И недоверие настолько сильно укоренилось в нем, что, когда действительно уж забинтовали руку, он все подозрительно косился и ждал нового неожиданного нападения.

«Помалу, помалу отдирайте. Ой-ой!.. Полегши нельзя ли?.. Ради бога, полегши!..» – «Так уж и так, брат, тихо. Ну, погоди, давай вот повернем руку таким образом».

Руку перевернули ладонью кверху. Рукав рубахи валялся на полу – весь грязный, окровавленный. И кровь была какая-то тухлая, порченая – прилипла черными, скользкими кусками и размазалась по полу. Слой за слоем падали пласты марли. Чем ближе к телу, тем кровавее они становились, но вместе с тем и кровь была чем дальше, тем чище. Последний слой присох по всей поверхности. А рана была выше локтя, во всю мякоть под плечом. Ножницы не проходили под присохшую кору, отдирать было крайне трудно. Смоченная борной, она кое-как отошла, и открылась зияющая темная дыра, в которой то здесь, то там сочилась капельками алая кровь. Черные, запекшиеся куски ее приклеились по бокам и образовали дрожащие живые бугорки. Торчали косточки, высовывались жилы…

«Ой, как больно!.. Господи, господи. И за что только это испытание?.. Ой, полегши!.. Ой, ой, мама. мама. мама.» Как-то бессознательно вырывается у многих в тяжелые минуты это дорогое «мама. мама», таким же образом, как «господи, господи». Сейчас же началась спешная работа: вытерли стерильной марлей, омыли вокруг йодбензином, прижгли йодом.

Он все время тяжело вздыхал, и, когда снимали куски запекшейся крови, отрывали их от живого мяса, когда выдергивали застрявшие, запутавшиеся, сломанные косточки, он бессменно призывал то господа, то мать.

Было сильное кровотечение из ладони. Долго, неудачно ковырялся врач. Больной измучился, изнервничался.

«Будет, будет, родные. Бросьте. Ой-ой-ой! Да Господи ты Боже мой. Да когда же все это кончится?..» Он захлипал как-то странно, без единой слезинки. – «Ну что, брат!.. Сиди, ради бога, поспокойнее. Ну не для себя же ведь мы это делаем – все тебе же помощь хотим дать. Ну потерпи. Что же делать, коли так случилось? А ты посиди поспокойнее – тогда мы и скорее кончим. Ну потерпи немножко, мы живо-живо.» – «Потерпи. – протянул он сквозь всхлипывания. – Натерпелся уж я, слава богу, пора бы и отдохнуть. Ой. ой. Ой, полегше, родимый, ой, больно.»

«А ты зажми рот, постарайся не кричать – вот тебе и легче будет, а на рану-то не смотри, ну отвернись-ка в другую сторону. Вот так». – «Ох, господи, господи. Ой! Да бросьте вы все!..» – «Да что ты, брат, как ребенок. Ну бросим, хочешь – бросим, только знай, что через десять минут ты помрешь.» – «Ну помру. Легше помереть, чем терпеть такую муку. Да разве это можно?.. Да ой же!!! Я ударю!» – вдруг крикнул он неожиданно.

И от этого крайнего предела раздражения сделалось как-то жутко. Если уж хватает у солдата смелости сказать такую невозможную вещь врачу, да ведь военному врачу, во всей его офицерской форме – он держал и зажимал вену – то это уж граница беспамятства, безрассудства, терпения.

И на эту тяжелую выходку врач не нашелся больше ничего сказать, как «а мы тебя ударим, и больно ударим».

По-видимому, он обиделся не шутя и только в нашем присутствии сдержал себя. Да так это и было, потому что после он специально отыскивал по вагонам этого раненого и, когда отыскал, дал ему здоровую словесную головомойку. На этот приступ гневной нетерпеливости надо было ответить удвоенной, утроенной нежностью, надо было сосредоточить всю свою осторожность, чтобы оплошным словом как-нибудь не огорчить и не раздражить его вконец, а до конца ведь был уж один крошечный шаг, до того страшного конца, когда солдат мог заметаться, закидаться в стороны, вырвать незавязанную руку, из которой ключом била кровь, и таким образом навредить себе бог знает как. Еще, слава богу, что кроме этого тупицы нашлись тут другие, более чуткие, сумевшие тотчас же понять надвигавшуюся грозу, сумевшие быстро и умело заговорить и успокоить разгоревшегося солдата. А тупица врач оправдал себя до конца. Через 2–3 минуты по какому-то пустячному поводу он вдруг и совершенно для всех неожиданно рассмеялся довольно громко. Никто ему, конечно, не ответил. Всех передернуло. У нас в работе вообще все довольно серьезны и сосредоточены, что удивительно облегчает нам работу, а солдату – страданье. Ужасным, отвратительным диссонансом прозвучал смех врача.

«Вам смешки, а мне вот тут…». Солдатик не докончил. Мы все ждали, конечно, что он что-то скажет, да и неестественно было бы, если б он ничего не сказал, будучи в таком напряженном состоянии. И вышло ведь так, что смех как будто был направлен против солдата – во всяком случае, сам солдат уж непременно понял его таким образом.

После долгих мучений удалось остановить хлеставшую кровь. Перевязали, увели. А врач отыскал и распек его на все четыре стороны за неповиновение, неуважение и нарушение военной дисциплины.

Ему было лет 35. Красивое, доброе лицо в русой бороде и волосах. На бороде каждый волосок крутился сам по себе, а волосы упали на лоб, перепутались, пристали к потному телу и торчали в разные стороны заостренными косичками. На лбу все время был холодный пот, а тело дрожало частой и мелкой дробью. Руки были сложены на груди. И на лице его теперь было то же сосредоточенное и глубокое выражение, которое, верно, было каждый раз во время причастья. Голубые глаза были полны страданием и скорбью. Ни робости, ни мольбы, ни жалобы в них не было, а была лишь скорбь и усталость от мученья. Бледное, милое лицо было спокойно – оно передергивалось лишь тогда, когда страданье становилось нестерпимым. Пуля прошла через живот, вышла под лопатку. Рана тяжелая, пожалуй, безнадежная. Тяжело и хрипло вылетали из груди звуки; хотелось ему отхаркнуть – и не мог: от малейшего сотрясения появлялись страшные боли. И, когда ему делали перевязку, голубые глаза как-то странно заблестели; видно было, что в голове неотвязная мысль, что вот-вот все кончится.

– Получше тебе?

– Так точно, получше…

– Дышать легче теперь?

– Полегче, так точно.

А какое тут полегче да получше – из груди хрипело и бурлило, словно какое-то чудовище рвалось наружу и злилось, что его не пускают. Дышать было тяжело, двинуться невозможно. А добрые голубые глаза смотрели так ласково и покорно, что хотелось расплакаться над его молчаливым страданием.

У летучки

Когда отъезжаешь отсюда версты за 4, видишь, как рвутся снаряды, чувствуешь, что попал уже в линию обстрела. Там уже своя обстановка, своя атмосфера. Чувствуется напряжение, постоянная и подозрительная осторожность. В 100–200 шагах рвутся снаряды, и поневоле делается жутко. Как-то еще выходит так счастливо: то на гумне, то за деревней рвутся. За эти дни еще не было ни одного несчастного случая. И потому с внешней стороны жизнь обыденна, а присмотришься: во всем и всегда оглядка и оглядка. Совсем другое дело здесь, подавшись 3–4 версты назад. Посмотрим хотя бы нашу жизнь. Крошечная столовая вечером положительно хороша и привлекательна. Цветной самодельный абажур невольно останавливает своей простотой и оригинальностью, по углам цветы, у дубового шкафа стоит плетеный стул. Это все дар беженцев, а может, и реквизиция. На шкафу всегда стоят 2–3 букета цветов, собранных здесь по запустелым именьям. Самовар шумит приветливо и мелодично; кругом все здоровые и молодые веселые люди. Здесь военные отдыхают от заевшей скуки и безделья, здесь они сообщают нам последние новости дня. За день переслушаешь такую массу сообщений, что к вечеру, обыкновенно, ничего не помнишь. Под окнами день и ночь горят костры. Тут все время кружатся солдаты, беженцы и беженки, малые ребятишки. Дальше видны привязанные лошади, повозки, сваленные мешки зерна… Союз городов устроил (в 6 часов!) баню, да еще какую баню! Давно я не бывал в такой простой, русской бане. Дом разделен на две части, и в этой второй – печь, баки, даже полки, чтоб париться было можно. Чисто, хорошо, жарко. Мылся я да все похваливал. Вместе мылись еще казачий офицер да генерал Володченко, что командует 16-й кавалерийской дивизией, – кажется, из симпатичных, не знаю только, из деловых ли. Моются тут и солдаты. Вчера, например, за одну ночь прошло до 500 человек. А после вшей-то – какая же это радость!

Предыдущая главаГлава 25 из 71Следующая глава