К книге
Брант «Корабль дураков»; Эразм «Похвала глупости» «Разговоры запросто»; «Письма темных людей»; Гуттен «Диалоги»Ульрих фон Гуттен. Диалоги Перевод С. Маркиша. Разбойники
100%
Ульрих фон Гуттен. Диалоги Перевод С. Маркиша. Разбойники
86

Собеседники: Гуттен, Купец и Франц

Гуттен. Ну, погоди, сейчас я вырву твой преступный язык — злобный, злоречивый!

Купец. Здесь, в вольном городе, и к тому же в освященном месте? Нет, здесь ты меня и пальцем не тронешь!

Гуттен. Здесь — нет, это верно, но попробуй только высунуть нос за ворота. Ты что это, порочить доблестных мужей вздумал, ты, наглец, висельник, душегуб, а?

Купец. Уймись, дружок мой разбойничек, и помни: здесь рук не распускай, если не хочешь, чтобы их тебе связали в другом месте.

Гуттен. Ты свяжешь мне руки, отвечай, злодей, ты заставишь меня действовать вопреки моему желанию?!

Купец. Действовать — нет, а перестать — заставлю незамедлительно: вот только донесу на тебя бургомистру. Что это, в самом деле, за угрозы насилием?

Гуттен. Пусть весь мир узнает, что ты дерзнул сказать, а я — сделать! Я хоть раз тебя ограбил? И вообще: найдется ли такой человек среди тех, что живут сейчас или когда-нибудь жили на свете, у которого я похитил бы имущество?

Купец. Ну, так еще похитишь: знаю я вас, рыцарей.

Гуттен. Ах ты, злейший из недругов! Ты думаешь, что я так тебе и спущу твою глупую брань?

Купец. Я готов повторить еще раз: от вашего сословия — все беспорядки в Германии, из ваших рядов, и только из ваших, выходят разбойники, которые хозяйничают на дорогах, угрожают путникам и повсюду открыто бесчинствуют, в том числе, по-видимому, и ты, ибо рыцарским духом, как я посмотрю, ты наделен не хуже всякого другого. Может быть, по этому случаю, ты разорвешься от злости, не сходя с места?

Гуттен. Я-то не разорвусь, зато тебя, если буду жив, разорву в клочья за эту наглость: из-за преступлений одного или нескольких людей ты оскорбляешь все благородное сословие! Тебе недостаточно пожаловаться на тех, которые причинили тебе зло или принесли убытки, — ты бранишь всех подряд, и виновных и невиновных, и при этом лжешь вдвойне — и потому, что среди разбойников можно встретить не только рыцарей, и потому, что не все рыцари разбойничают.

Купец. Попробуй поднять на меня руку, ну, попробуй!

Гуттен. И попробую, если не прекратишь хулить рыцарей. Смотри: еще одно подобное словечко — и тебе не помогут ни этот вольный город, ни святое место!

Купец. Но, но, потише!

Гуттен. Ты еще надо мною смеешься, бездельник, проходимец, ничтожество?!

Купец. А что ж, плакать ты меня пока не заставил.

Гуттен. Ну, так сейчас заставлю! Говорю тебе по правде, по истине, по совести, если ты не опомнишься и не обуздаешь свою наглость, то сначала я отхлещу тебя по щекам и расквашу всю рожу, потом кулаками вышибу зубы, один за другим, потом пересчитаю ребра, но так, что чуть не каждое захрустит, и, наконец, вываляю в грязи да тут и брошу — обессиленного, полумертвого, обосравшегося целыми фунтами перца и полуунцией шафрана!

Франц. Перестаньте или уйдите отсюда куда-нибудь! Я же должен обратиться к Гуттену и предупредить его, чтобы он, отдавшись, как я вижу, во власть гнева, не совершил чего-либо недостойного: что бы там ни вывело его из себя, но он уж слишком распалился. Что с тобою, мой милый Гуттен? Неужели ты позволишь гневу овладеть тобою настолько, что не оставишь места для разума, забудешь о своей чести, о том, что ты мужчина?!

Гуттен. Забуду, гостеприимный мой хозяин, если и дольше буду терпеть его речи, которые ни один мужчина терпеть не должен!

Франц. Что же это за речи и кто этот человек? Мне бы хотелось убедиться, что ты не зря так взволнован и не без основания разгневан.

Гуттен. Сейчас убедишься. Это Купец, слуга Фуггеров. Речь у нас шла об указах, решениях и постановлениях последнего Имперского собрания, и, когда кто-то между прочим заметил, что Карл поклялся положить предел грабежам, умиротворить Германию и разом покончить с разбойниками, — он тут же принялся хулить наше сословие, назвал германских рыцарей грабителями Германии и выразил надежду дожить до того дня, когда все рыцарское сословие целиком исчезнет с лица земли. Даже твои подвиги он называет обыкновенными разбоями и до того дошел в своей наглости, что не делает различия между негодяями и честными людьми и не принимает во внимание ни лица, ни обстоятельства.

Франц. Если это правда, ты поступаешь слишком дерзко и отнюдь не справедливо. Ибо, что касается меня — не стану оправдываться подробно, но знает Германия, знают соседи, и даже в хрониках и анналах записано, что я никогда и никому не чинил обиды без предварительного объявления войны.

Купец. Но я скажу больше: нужно запретить вам объявлять войну кому бы то ни было, а иначе ты всегда будешь грабить под этим предлогом и всегда найдешь себе отличное оправдание.

Франц. Как? Ты хочешь сказать, что нам нельзя ни воевать, ни объявлять войну?

Купец. Да, вот именно. Без согласия и одобрения князей — нельзя!

Франц. Тогда ответь мне на один вопрос: знать имеет право на существование?

Купец. Думаю, что имеет.

Франц. Стало быть, знатными следует считать только князей?

Купец. Нет, не только: графов, которые стоят ниже князей, я тоже зову знатью, да и вам, рыцарям, не считаю нужным отказывать в этом звании, однако лишь постольку, поскольку жизнь ваша украшена добродетелью. Видишь ли, я уже давно свыкся с мыслью (и не предполагаю от нее отказываться), что начало знатности — это добродетель и что вместе с добродетелью утрачивается и знатность.

Франц. Ты прав. Я держусь того мнения, что добродетель по наследству не передается, а потому, чем более тяжкий проступок обременяет совесть человека, тем дальше пусть будет он в наших глазах от истинной знати — даже если человек этот окажется князем. И я не отрицаю, что тот, кто не подражает славным деяниям своих предков, лишается и принадлежавших им преимуществ; мне до глубины души противны те, кого знатными почитает толпа; чей род древен, а жизнь порочна на новый лад, у кого много старинных портретов и никаких заслуг. Знай, что если в нашем роду найдутся люди, которые ведут свое происхождение от одного со мною корня, но живут грязно и низко, таких людей я не стану считать ни близкими, ни родичами, ни даже вообще дворянами и ничего общего иметь с ними не желаю.

Купец. Каким благоразумным ты себя изображаешь — а ведь скольких ты ограбил, а иных так и вовсе убил, по ничтожному поводу, без всякого на то права или основания!

Франц. Нет, право же, я заслуживаю более справедливого судьи, чем ты, но охотно соглашусь терпеть твои несправедливые упреки, лишь бы только удалось разубедить тебя в том что касается рыцарства вообще. И раз уж ты признал, что знатность рождается от добродетели, я тебя сегодня не отпущу, пока ты не откажешься от прежнего недоброжелательства к рыцарям. Итак, мне нужно выяснить, какая добродетель скорее, чем другие, по-твоему, открывает путь к знатности.

Купец. Говорят, что воинская доблесть.

Франц. Ты имеешь в виду храбрость?

Купец. Да, храбрость.

Франц. Что ж, и тут мы с тобою одного мнения. Но что такое храбрость?

Купец. Я бы сказал, что это добродетель, обнаруживающая себя в сражениях за справедливость.

Франц. Так оно и есть. Отныне я неизменно буду считать самым здравым мнением, что от природы все люди равны и одинаковы, но высшее благородство принадлежит храбрейшему.

Купец. Не спорю.

Франц. Ты, вероятно, согласишься со мною и в том, что человек тем благороднее, чем больше он сражается за справедливость?

Купец. Соглашусь.

Франц. Ну, так как же? Согласен ли ты, что, хотя по преимуществу за справедливость должны сражаться князья, но — не только они одни, ибо мы уже раньше установили, что не только князья знатны, какими бы преимуществами они в этом отношении ни пользовались?

Купец. Согласен, но лишь на том условии, чтобы вы, рыцари, сражались по их приказу, а по собственному почину за оружие не брались.

Франц. А если они вовсе перестанут приказывать, подобно тому как очень редко делают это сейчас (ведь мы знаем, какие теперь в Германии князья: каждый думает только о своих делах и лишь очень немногие пекутся об общественном благе), — тогда ты позволишь нам сражаться за справедливость, не дожидаясь их приказа?

Купец. Тогда позволю.

Франц. А если кто-нибудь сегодня причинит тебе обиду, признаешь ли ты справедливым, чтобы я защитил тебя от насилия, даже если ни один из князей этого не прикажет?

Купец. Почему бы и нет? Разумеется!

Франц. Теперь ты видишь, можно ли отбирать у нас то единственное право, которое и делает нас знатными, — право с оружием в руках защищать справедливость? В особенности — если устав благородства заключается в том, чтобы помогать угнетенным, оказывать поддержку несчастным, вступаться за обездоленных, заботиться о покинутых, мстить за несправедливо пострадавших, оказывать сопротивление негодяям, оборонять невинность от насилия, печься о вдовах и сиротах. Станешь ли ты отрицать, что я достаточно убедительно опроверг твои соображения?

Купец. Нет, не стану и впредь с одобрением буду следить за тем, как вы, повинуясь этому уставу, и войну объявляете, и храбро воюете.

Франц. Ты бы еще больше убедился в несправедливости своего суждения обо мне, если бы услышал, каких свидетелей, одобряющих мои войны, я готов выставить!

Купец. Можешь быть уверен, что я и так уже в этом убежден, и тем не менее вам следует подчиняться князьям, предоставив бразды правления им и не переворачивая вверх дном всю Германию.

Франц. Мы не отвергаем такого подчинения и даже служим им от всей души, как подобает свободным людям, — но только, разумеется, если сами, добровольно, принимаем на себя подобные обязательства. Ибо вообще-то мы признаем лишь одного господина — императора и называем его хранителем всеобщей свободы, потому что, если бы он вздумал несправедливо нас притеснять или толкал на какой-нибудь бесчестный поступок, мы бы и ему отказали в повиновении. И он сам, в ответ на твой вопрос, какие обязанности он несет, сказал бы, что ему не дозволено отдавать несправедливые повеления и препятствовать справедливым начинаниям. Тем менее, надо полагать, имеют на это право остальные германские государи, каждый из которых должен править своими подданными честно и умеренно.

Купец. Да, надо полагать.

Гуттен. А я полагаю, что тебя по этому случаю надо отодрать плетьми!

Франц. Отойди-ка вон туда и потерпи, пока я с ним разговариваю.

Гуттен. Что ж, отойду и потерплю. Но не забывай, какого наказания заслуживает его неслыханно дерзкая брань.

Франц. Слушай дальше, купец. Если ты считаешь, что князья не могут потворствовать несправедливости, то тем самым вместе со мною признаешь, что каждому дозволено делать то, что справедливо, — в любое время и не дожидаясь чужого приказа.

Купец. Верно.

Франц. Но в таком случае ты отрицаешь теперь то, что немного раньше отстаивал, — иначе не скажешь.

Купец. И все-таки среди рыцарей очень много разбойников.

Франц. Среди других сословий их куда больше, и, к тому же, они гораздо опаснее.

Купец. Я их не вижу. Где они?

Франц. Сейчас покажу. Прежде всего, согласись, что не каждый, кто грабит путников в лесах и полях, — обязательно рыцарь. Ведь любой человек, чем ниже он пал и чем больше отчаялся, тем легче решается на преступление.

Купец. Но первое и самое сильное подозрение в любом из таких случаев падает на вас, и мы прямо зовем разбойников рыцарями.

Франц. Кто это «мы»?

Купец. Те, кто чаще всего страдает от грабежей, — купцы.

Франц. А я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь из вашего сословия вел подобные речи. Однако ответь мне, тебя хоть один рыцарь когда-нибудь ограбил?

Купец. Никогда, но я постоянно этого боюсь и вижу в рыцарях врагов, потому что знаю многих, которых вы обобрали, да и все кругом толкуют, что это, мол, постоянное ваше занятие.

Франц. Я, право же, изумлен: возводишь такую хулу на наше сословие — а самому никакого зла рыцари не причинили, и все свои доказательства ты черпаешь из людской молвы. Неужели тебе не страшно просто так, без всякого основания, оскорблять влиятельнейшее из сословий, делая самого себя предметом вражды и ненависти? Впредь не бросайся словами так безрассудно и держи на привязи свой чрезмерно распущенный язык: ведь всегда и повсюду болтливая дерзость подлежит суровому наказанию. А теперь я покажу тебе, каковы разбойники из других сословий.

Купец. Но прежде — прости меня, полководец: я виноват перед тобой. Теперь я понял свою ошибку и образумился.

Франц. Я тебя прощаю, и Гуттен тоже с тобою помирится, если захочет послушаться меня.

Гуттен. Конечно, послушаюсь! Так нам и нужно действовать, по-моему, если только впредь он обещает сдерживать себя.

Купец. Обещаю!

Франц. Итак, в Германии есть разбойники четырех видов.

Купец. Я весь — слух.

Гуттен. Из них первый и самый опасный — попы!

Франц. А я хотел поставить на первое место самый безобидный, а потом, словно по ступенькам, подняться к самому главному и вредоносному, чтобы сначала сказать о тех, кто грабит поменьше, а потом о тех, кто побольше.

Гуттен. Теперь и мне кажется, что так будет лучше. Начинай!

Франц. Первые — это так называемые разбойники с большой дороги, которые грабят в полях и лесах.

Купец. Они и представляются тебе наименее опасными, и с ними, на твой взгляд, иметь дело лучше, нежели с остальными?

Франц. Ну да! Ведь они вредят и сравнительно мало, и сравнительно редко, потому что могут напасть далеко не всегда. Им легко оказать сопротивление, если есть охота соблюдать осторожность; затем — боязнь позора, на тот случай, если дело получит огласку; и, наконец, — страх перед казнью, который по большей части удерживает их от преступления. Из всех германских разбойников только им одним и грозит наказание! И разве снискивать пропитание, подвергая себя подобному риску, не значит таскать хлеб из огня? Честное слово, им неведомо, что такое безопасность! Другие люди, принимаясь за доброе или злое дело, могут сначала его обдумать, а эти полагаются лишь на дерзость и удачу и всегда готовы к самому худшему.

Купец. Да, правда, иных ловили и вешали, но, по-моему, то были людишки маленькие и худородные; а если попадется кто-нибудь покрупнее — выходит сухим из воды.

Франц. А я мог бы назвать тебе нескольких людей знатных и высокого происхождения, которые поплатились за свои злодеяния, причем родичи их и друзья не были особенно возмущены или раздосадованы, ибо знали, что эти люди заслуживают своей участи. И потому если сначала они отдавались первому порыву гнева, то затем, все взвесив, легко успокаивались, и в конце концов дело предавалось забвению.

Купец. Дворянин, занимающийся грабежом, — разве это не великое бесчестие?

Франц. Настолько великое, что первые мы сами — хоть ты и относишься к нам с таким подозрением — считаем его нестерпимым: тех, кто совершит подобный проступок, мы преследуем ненавистью самою лютой, изгоняем из сословия и гнушаемся родства и свойства с ними.

Купец. Если бы вы постоянно действовали так! Но ты говоришь, что есть еще и другие разбойники? И что их не смущает позор и не останавливает страх перед наказанием?

Франц. Да, и разделяются они на три вида. Все остальные разбойники в Германии, кроме тех жалких неудачников, о которых мы уже упомянули, грабят бесстыдно, беззастенчиво и так самоуверенно, словно какое-то разрешение получили, словно выполняют свой долг, — ничего не боятся и ни с кем не считаются. Мало того — никто не корит этих людей за их злодеяния, напротив, они окружены почетом, владеют богатствами и не отказывают себе ни в чем.

Купец. Стало быть, никакого позора и никакого преступления здесь нет. А в противном случае, я полагаю, они не встречали бы повсюду такой поддержки и невозможна была бы подобная снисходительность.

Франц. До сих пор она была возможна, потому что люди еще не разобрались как следует в их проделках. Но теперь ты уже повсюду можешь услышать крики возмущения.

Купец. Ну, так скажи мне, наконец, кто эти разбойники?

Франц. В первую очередь — вы, купцы.

Купец. Как? Купцы?

Франц. Да, да — вы. В самом деле, найдутся ли еще люди, у которых было бы столько добра столь нечестно нажитого?

Купец. Значит, к разбойникам ты причисляешь и купцов и утверждаешь, будто они грабят немцев?

Франц. Да, я утверждаю, что они составляют второй вид разбойников и грабят нас достаточно жестоко; впрочем — не все: есть часть купцов, безукоризненно порядочная, и я не стану, подобно тебе, хулить все сословие целиком из-за нескольких его членов, хотя и о купцах у меня нашлись бы слова более чем злые и враждебные.

Гуттен. И у меня тоже.

Купец. Но какие же именно?

Франц. Нет, нет, никакие.

Купец. Пожалуйста, если есть у вас что-то на душе, — выскажитесь!

Франц. Нет, не станем: ведь мы с тобою уже помирились.

Купец. Но я не сочту наше доброе согласие нарушенным вашими словами, не буду сердиться и не затаю обиды. Я уверен, что ненависти ваша речь служить не будет.

Франц. Не будет, Христос нам свидетель! Мы искренне и без всякой ненависти выполним твое желание, раз ты этого требуешь.

Купец. Конечно, требую, и прошу, и жажду услышать все, что вы скажете. Мы-то привыкли к мысли, что едва ли сыщется сословие почтеннее нашего, и никак не предполагаем, что нас можно в чем бы то ни было упрекнуть.

Франц. А я покажу тебе, что можно. Во-первых, не думаешь ли ты, что разбойниками следует называть тех, кто ежегодно похищает у Германии огромную сумму денег?

Купец. Ну, разумеется!

Франц. Как раз это вы и делаете.

Купец. Мы? Как так?

Франц. Вы, повторяю, ибо, привозя к нам самые вздорные, никому не нужные товары, вы отдаете иностранцам столько немецкого золота, что и сосчитать невозможно!

Купец. Но мне хотелось бы знать, о каких вздорных товарах ты говоришь.

Франц. А разве не самый настоящий вздор и ерунда все эти перцы, имбири, корицы, шафраны, корешки гвоздики и тому подобных растений, все эти травы, плоды и семена, без которых вполне можно было бы жить, и жить лучше, здоровее?! Трудно себе представить, чтобы немцам шло на пользу то, чего немецкая земля не родит! А будь так — сама природа позаботилась бы, чтобы все это рождалось и у нас. Стало быть, такие товары приобретаются не для пользы, а для забавы; не ради того, чтобы укрепить тело, но чтобы доставить ему удовольствие, пускаете вы их в оборот. Отсюда — поразительные перемены к худшему и предрасположенность ко всякого рода болезням. Затем, вы стали ввозить шелка и бесконечное множество разных чужеземных одеяний, что ослабило прославленную природную силу Германии, растлило замечательные ее нравы: бабья страсть к роскоши и позорная изнеженность вошли из-за вас в жизнь людей. Стоит ли мне вспоминать о вещах, которые не приносят ни вреда, ни пользы, обо всем, что ни есть нового или редкостного в любой стране, в особенности же — о всяких смехотворных выдумках, возбуждающих пустое любопытство и потому приковывающих к себе жадные взоры женщин и детей, или о том, что пригодно для развлечений и может служить предметом веселых шуток? Все это вы доставляете к нам незамедлительно. Что бы ни произвела природа или руки человека — мы должны об этом узнать, ибо вы обшариваете все места, все области, моря, сушу, каждый уголок земли в поисках того, что можно привезти, а взамен похищаете наши деньги. Право же, я готов подумать, что вы поклялись не оставить в Германии ни крошки золота или серебра!

Купец. И все же ты не станешь отрицать, что хорошо иметь заморские товары у себя в Германии.

Франц. Напротив, привозить то, что у нас не родится, значит спорить с природой, — вот что я хочу сказать! Ах, если бы вы не научили Германию любить порок, роскошь, попойки, пиры, кутежи и никому не нужные вещи вроде чужеземного платья, драгоценных камней, пурпура! Тогда наши нравы остались бы не затронутыми порчей, да и деньги бы от нас не уплывали. Далее, мы не знали бы того, что тянется вслед за этим, — не знали бы убийств, войн, насилия и несправедливости, мы были бы далеки от соблазнов, от стольких приманок, властно призывающих к наслаждениям, и жили бы так же, как некогда отважные мужи — наши предки, состязались бы в доблести и спорили о славе. И за столом, я полагаю, мы обходились бы глиняной посудой, если бы вы не привезли из-за рубежа золотую и серебряную. И, конечно, мы бы и по сей день одевались еще в звериные шкуры, если бы вы на собственном примере не показали, как носят шелк. Какой же мудростью отличались наши предки, которые закрыли купцам доступ в Германию, словно свыше вдохновляемые предчувствием, что некогда купцы окажутся виновниками падения нравов в нашей стране! Величайшую славу они почитали в том, чтобы слыть народом, которому неведомы хитрость и лукавство, а вы мало-помалу приучили нас и к этим порокам. Наши предки не умели лгать, а вы без обмана и дня не проживете. Все соседние народы высоко ценили немецкую верность, вы же и ее опорочили своими надувательствами. Денег в рост они не отдавали и не взимали процентов, для вас же это первое дело. Вот вам ваши чужеземные обычаи! А ты думал, что можно спокойно слушать, как вы, сами погрязая в скверне, еще черните других?! Впрочем, — я уже раз об этом предупреждал, — мне бы хотелось, чтобы ты воспринял мои слова не как обвинение, действительно направленное против купцов, но как то, в чем вас можно было бы обвинить, если бы дело и впрямь дошло до словопрений.

Купец. Так я их и воспринимаю — в соответствии с нашим уговором, хотя ты, по-видимому, держишься того мнения, что нет в Германии более гнусных и более вредных разбойников, чем мы.

Франц. Ничего подобного! Погоди немного, скоро я буду описывать других, и рядом с ними те, о которых мы только что говорили, вообще перестанут казаться разбойниками. Однако и то, что было сказано, никоим образом не относится ко всем купцам без исключения, словно бы я полагал, будто все они приносят Германии один только вред, — иные из них и полезны. Дурными же и опасными я называю тех{951} несметно богатых, которые, сговорившись между собой, установили и поддерживают монополию, и самые подлые из всех — это твои хозяева Фуггеры. Если бы вопрос решался голосованием, разве нашелся бы в Германии хоть один порядочный человек, даже из вашего сословия, который не потребовал бы немедленно, в первую очередь, изгнать их из Германии и сослать как можно дальше, за то что они наводнили наше отечество дрянью и пустяками, отправляя в чужие края золото без меры и счета и калеча нравы немцев? Разве это не называется разбоем, как по-твоему?

Купец. Нет, не называется, потому что здесь нет насилия.

Франц. Нет насилия? Но зато есть грабеж, несправедливый и противозаконный! Ну да, разве обманывать и плутовать не значит нарушать справедливость, и к тому же — самым гнусным образом?! Какая разница, силою ты у меня отнимешь мое добро или так сплутуешь, что я сам уступлю его тебе? Если ты захочешь утверждать, что грабежа без насилия не бывает, я не смогу доказать тебе, что в Германии есть другие разбойники, кроме тех жалких грабителей, от которых и вреда-то почти никакого.

Купец. Нет, этого утверждать я не стану… Но подобных обвинений против купцов я еще никогда не слыхал.

Франц. Вот и я никогда прежде не слыхал, чтобы так хулили рыцарское сословие. Впрочем, если у тебя есть, что добавить, я терпеливо выслушаю — так же, как слушал меня ты.

Купец. Нет, сейчас я ничего больше не припомню.

Гуттен. А у нас найдется еще очень много упреков к купцам.

Купец. Говори и ты.

Гуттен. Во-первых, само ваше занятие берет начало из дурного источника.

Купец. Из какого же это?

Гуттен. Из сребролюбия — корня всех зол, как заметил святейший автор{952} и как признает каждый. Ибо от алчности и любостяжания происходят все пороки. И затем вы всеми средствами домогаетесь того, что остальные, желая быть праведными, а иные — даже только мудрыми, не больше, — расточают и выбрасывают.

Купец. Однако я не вижу, чтобы кто-нибудь сегодня выбрасывал золото.

Гуттен. Зато много людей, которые его презирают, а может, есть и такие, что выбрасывают. Ведь ни один человек всего не увидит, и нет ни малейших оснований сомневаться, что и по сю пору не перевелись люди, считающие пример Кратета или Анаксагора{953} достойным подражания.

Франц. А если даже и перевелись — презрение к деньгам всегда было признаком честности и благородства, потому что деньги расслабляют дух и по большей части оказываются причиной великих и бесконечных бедствий, а чрезмерное богатство легко приводит к праздности и роскоши. И напротив, страсть к наживе всегда и везде была позором. Между тем вся ваша жизнь — это забота о прибыли, и нет у вас другой цели, кроме того, чтобы разбогатеть… Ну, хорошо, а когда богатство нажито, как вы им пользуетесь?

Купец. Кто как.

Франц. Большинство, — согласись, — угождает своему тщеславию, похоти и обжорству, не так ли?

Купец. Пусть так. Однако продавать то, что раньше купил за свои же деньги, — разве это бесчестно?

Франц. Нет. Но я вижу, что вы всё продаете выше стоимости, и тем лучше, по вашему мнению, купец, чем больше он наживается. Впрочем, будь торговля и честным занятием, однако те, кто гонится за богатством, одержимые своей страстью, нет-нет да и совершат недостойный поступок — это неизбежно. К тому же обман и коварство у вас всегда наготове. Одним словом, плутни и надувательства — вот неотчуждаемая ваша собственность!

Гуттен. Постой-ка, ведь ты ничего не оставил для моих милых куртизанов. Что теперь можно будет о них сказать?

Франц. Я занимаюсь купцами, а уж о куртизанах ты позаботься, чтобы они получили по заслугам. А теперь скажи мне ты, где и когда осуждали вы хитрецов, бессовестно преданных одной лишь наживе?

Купец. Мы не любим выносить приговоры другим.

Франц. Вот как? А чем же вы занимаетесь, когда всякого ловкого обманщика превозносите до небес, а нас проклинаете самыми страшными проклятьями?

Купец. Это было только один раз, и то по неведению. А таких, кто хвалил бы обман, я просто не знаю.

Франц. Сейчас я тебе покажу. Как ты думаешь, твои Фуггеры — люди порядочные или нет?

Купец. По-моему, порядочные.

Франц. А что у них за приемы, что за ухватки? Разве не надувают и не обирают они каждого, с кем имеют дело?

Купец. И не думают!

Франц. Я разобью тебя показаниями купцов, чье мнение уместно выслушать в этом деле: весь мир оглашается их единодушными жалобами на Фуггеров, которые не дают другим наживаться, желают лишь сами вести торговлю с иностранцами и, словно установив своего рода тиранию, все закупают первыми; если же им это не удается, они побивают соперников с помощью денег — взвинтив цены, избавляются от слабых конкурентов, а потом, скупив все сами, сами же и продают за сколько вздумается. Как часто я слышал жалобы наших привередников, что, мол, перец дорог и шафран дорог, ибо Фуггеры, желая сбыть свое гнилье чем подороже, закрыли остальным немецким купцам доступ в Индию. А что у Фуггеров за монета? Разве не обнаружилось недавно, что целых двадцать квинденариев{954}, которые они чеканят и которыми наводнили всю Германию, не стоят одного талера? Разве этот обман не заслуживает ненависти?

Купец. Заслуживает, если только найдутся люди, которые в нем повинны.

Франц. Так они же и повинны — призываю в свидетели твою совесть!

Купец. Будь это верно, они бы не пользовались таким почетом, и Максимилиан не возвел бы их в дворянство.

Франц. А, какое там дворянство! Не копьями, не знаменами, не фалерами, не шрамами оно рождено — нет, его бесславно стяжал туго набитый кошелек: тем, кому незнакома доблесть, пришло на помощь богатство.

Купец. Но если ты оспариваешь дворянское достоинство дома Фуггеров, что ты скажешь о предках Льва Десятого, которые за короткое время из купцов превратились в могущественных государей?

Франц. То же, что о писцах Максимилиана, которым император пожаловал благородное звание, — лучше бы он кое-кого из них отправил на виселицу.

Купец. И Медичи{955} тоже не принадлежат к знати?

Франц. Медичи — это знатные купцы, так же как и Фуггеры, но благородными их назвать нельзя.

Гуттен. Верно говорит Сенека — писатель, достойный всяческого доверия: с тех пор как деньги стали цениться высоко{956}, истинная ценность вещей погибла.

Купец. Мне кажется, вы завидуете нашему достатку — потому и ведете такие речи.

Франц. Завидуем! Скорее уж ненавидим вас самих — за то, что, занимаясь самым грязным делом, вы требуете к себе уважения, не заслуживая ничего, кроме позора и срама.

Купец. Как «срама»? Это уж слишком грубо, такие вещи о порядочных людях не говорят!

Франц. Я объяснюсь, но помни, тот, кто захотел бы вас изобличить, объяснялся бы иначе. Итак, слушай: ложь менее всего приличествует человеку благородному, а вы радуетесь лжи, ложью живете.

Купец. Когда это было?

Франц. Всегда! Ведь ложь, клятвопреступление, обман и надувательство стало у купцов второй натурой. Разве не вошла купеческая присяга у народа в поговорку?

Купец. Вошла, но я думаю, что это несправедливо.

Франц. Те, кто вас знают, так не думают.

Гуттен. Вот почему, я полагаю, у них один бог с ворами и обманщиками — Меркурий: он их покровитель, по его имени названы коммерсанты, коммерция и меркантильность.

Купец. Эх, если бы я прежде не сказал то, что мне хотелось, не нужно было бы сейчас выслушивать то, чего не хочется!.. Но все же вы не будете отрицать, что есть купцы добросовестные и порядочные.

Франц. Я это и раньше говорил. Однако мы почти не видим таких купцов, которые, получая прибыток, не приносили бы никому вреда. Даже если бы можно было наживаться самым честным образом, все-таки богатство, когда оно слишком велико, порождает неприязнь и раздоры, а когда тает, — рабство. И нелегко увидеть человека, который бы стремился к богатству и, в то же время, вел примерную жизнь: забота о деньгах отвлекает от совершенствования в добродетели. Как видишь, ваши жизненные правила чрезвычайно опасны.

Гуттен. Я приведу мнения некоторых ученых, если ты не будешь сердиться.

Купец. Пожалуйста. Я уже научился терпеливо выслушивать порицания и нападки.

Гуттен. По Платону{957}, регулярно извлекать из чего бы то ни было наживу — бесчестно, ибо это марает благородную натуру. Слышал?

Купец. Слышал и ничего не имею против, чтобы у него в государстве так дело и обстояло.

Гуттен. Так оно обстоит везде. Ибо и Аристотель, более искушенный в политике философ, бранит купцов за то, что они постоянно нарушают спокойствие на рынках и чаще других возбуждают беспорядки и сеют раздоры. И если уж без купцов обойтись невозхможно, пусть хотя бы граждане торговлей не занимаются, заключает тот же философ. Ты видишь, что Аристотель, в свою очередь, закрывает перед вами городские ворота?

Франц. И все же ныне в городах, за малыми исключениями, живут одни купцы.

Купец. Правильно. Вот как преуспел этот болтун со своими поучениями.

Гуттен. Болтун? Да ведь наши теологи и нищенствующая братия чтут его словно бога!.. А Сократ, который говорил{958}, что между богатством и добродетелями так мало согласия, словно они лежат на двух противоположных чашах весов — кто кого перетянет! Он же замечал, что в государстве, где богатства и богачи окружены почетом, на добродетель и честных мужей смотрят с пренебрежением. Верно! Это повсюду так! Платон тоже считал{959}, что очень богатые люди порядочными не бывают. А Бион{960}, один из семи мудрецов, смеялся над теми, кто гонится за богатством, ибо дарует его счастливый случай, хранит — скупость, уносит — доброта. И Диоген был уверен, что добродетель не может жить ни в богатом государстве, ни в богатом доме.

Купец. К чему эти речи? Как будто одни купцы богаты!

Гуттен. Нет, не одни, но никто так много не печется о богатстве, как купцы: никаких других помыслов у них нет… А станешь ли ты отрицать, что чрезмерная изнеженность заслуживает ненависти?

Купец. Нет, не стану. Я и сам осуждаю ее у священников, не одобряю и у наших.

Гуттен. И ты согласен с решительным высказыванием славного римлянина{961}: «Изнеженность подобает женам, труды — мужам»?

Купец. Согласен.

Гуттен. Значит, ты уже не так, как прежде, восхищаешься деньгами — причиною всевозможных бедствий? И уже не взираешь с таким почтением на драгоценные камни и пышные одеяния — пустейшую утеху для глаз?

Купец. Больше того — я их презираю.

Франц. Ты будешь достаточно знатен — сохраняй только и в дальнейшем этот образ мыслей.

Гуттен. Теперь ты сам убедился, что порядки и правила вашей жизни хуже, чем в нашем сословии, которое ты недавно поносил и смешивал с грязью.

Купец. Нет, в этом я еще недостаточно убедился. Все, что ты сказал о нас, — верно и соответствует истине, но и у вас есть свои пороки, которые не меньше наших; иные из них, о которых я прежде пытался вспомнить, наконец снова пришли мне на ум.

Франц. Что ж, говори.

Купец. Во-первых, нрав у вас дикий и грубый, человечность вы и в грош не ставите — не то что горожане. Затем, как слышал я некогда от твоего наставника, Гуттен, германское дворянство особенно страдает двумя пороками — высокомерием и невежеством; по вине последнего оно не знает само себя, в силу первого — презирает остальных. Вряд ли где-нибудь еще сыщутся люди, которые бы на словах больше похвалялись своим благородством и так редко проявляли его на деле. В ваших домах на каждом шагу — изображения предков, куда бы вы ни явились — тут же исписываете все стены своими девизами, а вот чтобы вы занимались каким-нибудь порядочным делом — увидишь не часто. Обыкновенно вы гордитесь преимуществом своего происхождения и пустыми звуками слова «знать», а многие ли из вас думают о славных подвигах и стараются их совершить? Разве вы не успокаиваетесь весьма охотно на том, что упорно держитесь за титулы, перестав ревновать о добродетели? Я видел, как иные из вашего сословия, считая себя оскорбленными, требовали удовлетворения у тех, кто именовал их недостаточно полно и пышно. Другие заставляют нас оказывать им почести без всякого на то права и без всяких заслуг, кроме той, что они из «такого» рода. А один даже войну объявил некоему почтенному городу за то, что его (как он утверждал) принимали там недостаточно торжественно. И это ничтожное обстоятельство послужило причиною злых грабежей и даже убийств и поджогов. Нашлось достаточно друзей и родичей, которые, точно бог знает какое славное дело затевалось, поддержали этого воителя и деньгами, и силой оружия и так свирепствовали, будто война шла за отечество, религию и законы. Это ли превосходные правила жизни? И разве достойны благородного происхождения эти нравы?

Франц. Я уже говорил тебе, что я думаю о таких людях: все, кто подобным образом изменяют своему долгу, по-моему, предают дворянство и ставят себя вровень с самою подлой чернью. Впрочем, пороки, которые ты только что перечислил, — согласись, — свойственны вам в такой же мере, как и нам. Ведь и вы, горожане, хвастаетесь своим происхождением и смотрите друг на друга свысока. А в роскоши вы нас намного опередили и проводите век свой в безобразных попойках и возлияниях.

Купец. Ну, а вы-то? Разве вы не напиваетесь то и дело до потери сознания?

Франц. Ах, если бы я мог сказать, что нашему сословию этот порок чужд! Да, мы тоже пьянствуем, но реже, чем вы. Более всего нам свойственна некая грубая и неотесанная отчаянность, которую ты толкуешь как дикость и называешь бесчеловечностью. Во всяком случае, живем мы проще вас, умереннее и, я бы сказал, разумнее и строже, крепче держимся старины. Мы заняты возделыванием полей и военным искусством, все остальные источники дохода мы отвергаем и бесконечно далеки от вашей грязи и мерзости. Затем, мы отличаемся широтою натуры и презираем деньги — вы же безмерно сребролюбивы; мы страшимся срама, бежим позора, стыдимся бесчестия — вы же, ради обогащения, пройдете через огонь, воду и медные трубы. Нам присущи какая-то честность и прямодушие — а вы даже друга постоянно подозреваете в коварстве и обмане. Да оно и вполне естественно: натуры в хорошем роду выше и лучше, чем в никудышном. И, наконец, скажи-ка, разве не блещет в нас самая прекрасная из добродетелей — храбрость, разве не мы оберегаем справедливость, защищаем невинность?

Купец. Ты убедил бы меня возненавидеть наше сословие, а рыцарей прославить до небес — но только в том случае, если бы и вы ни в чем не изменяли своим принципам, и мы все, как один, были соучастниками того, что может быть вменено в вину некоторым из нас. Но сейчас мне хочется, следуя твоему же примеру, потребовать, чтобы пороки отдельных лиц ты не распространял на все сословие, а иначе из-за нескольких человек все мы окажемся заслуживающими ненависти и тяжелого наказания.

Франц. Я уже об этом позаботился, сделав исключение для людей порядочных, которые среди вас есть, и я этого не отрицал, — меж тем как ты нападал на всех рыцарей без разбора. Однако выслушай то, что я еще тебе не досказал. Верно говорится (откуда бы эта мысль ни шла), что чем ближе к богам, тем дальше от городов{962}… Что же касается грабежей, то я, право, не понимаю, почему чаще всего подозрения падают на нас (если только дело действительно обстоит так, как ты говоришь). Вот разве потому, что, когда мы воюем, солдатская разнузданность временами приводит к таким поступкам, которые возбуждают ненависть к нам, но эту разнузданность ни мы, ни кто бы то ни было еще обуздать не в состоянии. Впрочем, у меня нет ни малейшего желания оправдывать пороки, и если человек пятнает славу высокого рода безобразной жизнью и дурными нравами, я считаю своим долгом выступить с обвинением против него, а о том, чтобы брать его под защиту, не может быть и речи. Да, поистине тот, кто хвастается великими подвигами знаменитых предков, не понимает, какое бремя возлагает он себе на плечи: если сам он уже далеко не таков, чтобы не слишком сильно от них отличаться, он только доставит другим оружие против себя, даст им в руки доказательства собственного ничтожества… А вот если бы оба сословия самым неукоснительным образом придерживались своих жизненных правил, ты бы не смог отрицать, что мы лучше вас, потому что мы больше трудимся, честнее снискиваем себе пропитание и меньше вашего позволяем безделью портить нас: ведь наш отдых — охота, которая сама по себе — немалый труд. К тому же мы занимаемся военным искусством, выше которого нет ничего, ибо нет ничего важнее и необходимее для неприкосновенности всех вещей и соблюдения всеобщего достоинства. В самом деле, военное искусство служит защите невинности и борьбе с насилием и, единственное из всех, постоянно было предметом усердного изучения самых первых и самых лучших людей.

Гуттен. Вот и Кир, самый добродетельный среди языческих царей, называл земледелие и военную службу в числе прекраснейших и необходимейших занятий, а мы за всю свою жизнь ни к чему иному рук не прикладываем. А Платон советует{963} учить мальчиков обращаться с оружием и, как только они подрастут, немедленно отдавать их на военную службу.

Купец. Нельзя ли, наконец, оставить эту тему и перейти к другим видам разбойников?

Франц. Ты прав, — достаточно об этом!

Купец. А наша взаимная приязнь может быть упрочена?

Франц. Я бы этого хотел.

Купец. И давайте так завершим эту часть нашей беседы: если оба сословия будут твердо выполнять свой долг, вы будете знатны и благородны, а мы сможем приобрести эти качества. И тогда уже никакого различия между нами не будет?

Франц. Никакого. И мы не сразу сделались знатью.

Купец. Но как же, если только это возможно, как же покончить с враждою, которая нас разъединяет?

Франц. Думаю, что возможно. Я, по крайней мере, не оставляю мысли, которую мне усердно внушает Гуттен: употребить все свои силы и влияние на то, чтобы рыцарское сословие навеки заключило дружеский союз с вольными городами.

Купец. Поскорее берись за дело, а взявшись — упорно иди вперед, не отступай!

Франц. Ну, посмотрим.

Гуттен. Не сомневайся: он это сделает!

Купец. Отрадная весть, ибо я, кажется, вижу, какие блага сулит согласие сословий нашей Германии, как она усилится и расцветет, если это случится.

Франц. И я вижу, и потому уже давно стараюсь советом, убеждением и даже влиянием своим помочь установиться этому согласию. Но займемся прочими разбойниками.

Купец. Да, да, пожалуйста! Какие же грабители Германии стоят у тебя на третьем месте?

Франц. Писцы и юристы, и они тем опаснее, чем шире поле их грабежа: ведь они вездесущи, и нет такого места, где бы они не грабили — при дворах государей, в городских ратушах, на всеобщих съездах и частных совещаниях, в ратном поле и дома, на войне и в мирное время. И вообще они — всему голова, их почитают хранителями и ключниками законов и права, без них нет государственного правления. Они сами учреждают империи и по произволу вносят изменения в существующие порядки.

Гуттен. Одни из них — писцы — некогда целиком забрали в свои руки нашего Максимилиана и, ни с кем не разделяя власти, злоупотребляли простодушием этого государя, как им только хотелось. То, что им доставалось от императора даром, они продавали другим за деньги. И деньги Максимилиана тоже принадлежали им, ибо сам он своими деньгами не распоряжался: даже если платить было необходимо, если нужно было рассчитываться с кредиторами, все-таки писцам разрешалось запускать руку в казну раньше всех. И во время войны, каким бы трудным ни было положение, он платил им, а солдатам не платил. Ради того, чтобы насытить алчность этих негодяев, которую, впрочем, он никогда не мог насытить, ради того только, чтобы желания их исполнялись, он готов был снять осаду, уклониться от битвы или проиграть ее, бросить войско на произвол судьбы, лишить союзников поддержки, отдать город врагу, одним словом — упускал самые лучшие возможности. Не было, пожалуй, такой неотложной нужды, которую он поставил бы выше прихоти писцов. Они указывали ему, с кем дружить и с кем враждовать, по сравнению с ними князья не пользовались никаким уважением — писцов решительно предпочитали знати. Впрочем, император возводил их и в дворянское достоинство, и в княжеское, прежде всего — того епископа{964}, которого я собственными глазами видел на всеобщем имперском совете: этот выскочка, что когда-то пришел ко двору босиком, осмелился оспаривать у первых князей Германии их места.

Купец. Его отец продавал молоко в Аугсбурге, приезжая в город верхом на безобразной кляче, с кувшинами, притороченными по обеим сторонам седла, а сынок теперь окружен баснословною роскошью, и что для других — удовольствие, ему представляется тяжким трудом. Стол у него такой, что он нередко бранит Фуггеров, которые-де слишком мало новых лакомств привозят к нам из-за границы.

Франц. Я еще тогда называл это общественным бедствием, а век наш — жалким. Судите сами, было ли время, чтобы Германия видела себя опозоренной сильнее, чем в те дни, когда у кормила правления встали никчемные людишки, которые в неслыханной своей разнузданности оскверняли право, законы человеческие и божеские, справедливость, честь? Впрочем, теперь я замечаю, что и вокруг нынешнего императора начинают копошиться люди, которые точно так же пытаются злоупотребить его доверием.

Гуттен. И я замечаю и оплакиваю судьбу всего отечества. Да, не этим бы освятить ему начало своего царствования!

Франц. А чем?

Гуттен. Чем угодно, но только не тем эдиктом против Лютера, который он позволил у себя выманить!

Франц. Но ведь составил его не он — составили писцы и какие-то негодяи-придворные, подкупленные папой.

Гуттен. Знаю, а все-таки обнародован эдикт за подписью Карла, и он его не отменяет, и отдает праведного мужа, оказавшего величайшие услуги родине и империи, на растерзание злодеям!

Франц. Это они сбивают его с толку, но я твердо уповаю, что настанет день, когда они, почитая положение самым безопасным и самым устойчивым, самым бедственным образом рухнут и расточатся в прах. Мне кажется, я правильно угадываю натуру этого юноши, и вдобавок, по некоторым проявлениям его монаршей воли, я уже могу судить о том, что он намерен свершить, если когда-нибудь возьмет кормило правления в собственные руки.

Гуттен. Ты неизменно внушаешь мне добрые надежды на его счет, да я и сам, без того, питаю к нему добрые чувства. Но пора уже ему освободиться из-под гнета мерзавцев — хватит благосклонно взирать на то, как мерзавцы торгуют его именем, рукой и печатью в деле, являющем собою столь пагубный пример.

Франц. Освободится, не сомневайся, и сбросит это ярмо, и не даст больше ни нашептывать себе в уши, ни злоупотреблять своим терпением.

Гуттен. Если он это сделает — а я надеюсь, что сделает, — бесспорно, ему станут подражать другие государи, и тогда влияние писцов наконец ослабеет.

Франц. Конечно, сделает! Ведь низость их приемов становится ему все яснее, и он начинает гнушаться зла и неправды.

Гуттен. Когда то словесное утешение, которым ты меня сейчас подкрепляешь, претворится в действительность, при дворах первых князей Германии, вне всякого сомнения, займут место честные мужи, а темные проходимцы утратят и власть свою, и дерзость; эти люди, не обладающие ни навыком либо опытом в государственных делах, ни познаниями в истории, ни трудолюбием, ни, наконец, просто чистой совестью, одной только наглостью, бесстыдством и самым низким коварством проложили себе дорогу к руководству нравами всей страны и ее законами. При таком положении вещей нигде не может быть добрых государей — из-за этих пресловутых канцлеров, ларцы которых, словно некий божественный оракул, заключают в себе решения, касающиеся как общих, так и сугубо частных дел; у них выторговывают королевские грамоты и покупают рескрипты князей; они — как бы очи государей, без которых те ничего не видят, ничего не различают. Потому-то они и ведут государей, куда хотят, а хотят вести — куда им самим выгодно. Так есть ли среди них хоть один, чьи планы и намерения — выйди они наружу — не свидетельствовали бы о самой подлой душе?!

Франц. Да, ты прав — самой подлой… Чего только нет на совести у тех, кто готов продать любой приказ и запрет своего князя, любой кивок, слово, мысль?!

Гуттен. Иногда, если это сулит наживу, они подделывают подпись господина и крадут его печать. И, вдобавок, что самое печальное, эти мошенники не просвещают науками и благородными занятиями дух, а только украшают тело драгоценными одеяниями. Вполне понятно, что лютейшею ненавистью ненавидят они образованных и ученых, опасаясь, по-видимому, как бы те не уличили их однажды в невежестве и тупости. Поэтому они всячески стараются помешать знакомству государей с такими людьми и ожесточенно гонят их прочь от дворов.

Франц. Верно, так оно и есть. Однако в своем «Мисавле»{965}, где достаточно ярко и подробно, как мне кажется, описаны все пороки двора, ты только об одних секретарях говоришь чересчур снисходительно. Разве ты уже тогда не знал, что хотя все решения выходят из-под их пера, но любое зло, совершающееся по их вине, приписывается добрым государям, а в результате о лучших людях нередко ходят самые дурные толки? Что они постоянно и от всех подряд принимают подношения, а кто подношений не делает, те видят их насупленные брови и встречают препятствия на каждом своем шагу? Что если они обижены (а обижают их честность, невинность, образованность и тому подобные добродетели, но прежде всего — бедность), ничем иным, кроме подношений, их не успокоишь? И разве ты не замечал, что никто при дворе не ведет себя так неискренне и лицемерно, что именно тогда вынашивают они в душе самый коварный обман, когда на словах выказывают величайшее дружелюбие, рассыпаются в притворных похвалах и пышными словесами пускают пыль в глаза?

Гуттен. Все это я знал и замечал, но упомянул о них лишь вскользь, предполагая когда-нибудь возместить им мечом то, что недодал пером. И до сих пор не оставляет меня горячая надежда, что они будут изгнаны, что государи сбросят их с плеч своих, точно некое невыносимое бремя. Не кажется ли тебе, что от шутов и скоморохов князьям больше пользы, чем от зловреднейшего племени писцов?

Франц. Верно, больше — прежде всего потому, что они иногда говорят правду, невзирая на лица, а те подло льстят всякий раз, как чуют запах наживы, к которой направлены все их помышления… Но можно ли сказать, что превосходные наши юристы терзают Германию с меньшим усердием, нежели писцы?

Гуттен. Никоим образом! Они еще хуже писцов, ибо, ровным счетом ничего не смысля в науках, везде слывут за ученых и за ученых себя выдают и, нахватавшись самых поверхностных сведений обо всем на свете — сведений, которые легко приспособить к какому угодно стечению обстоятельств, к любому изменению государственного устройства, — нестерпимо этим хвастаются. Ну, подумай сам, как нынче буквоеды повсюду дерут нос!

Франц. Как никто!

Гуттен. А могут боги и люди дольше терпеть эту спесь?

Франц. По-моему, нет: она уже всякую меру превзошла.

Гуттен. А ведь она ни на чем не основана. Если бы германские князья узнали, какой вздор таится под важным обличием, со всею школой бартолистов{966} было бы покончено. И тем не менее эти законники вводят мир в заблуждение и предпочитают свои аксиомы наиболее досточтимым наукам. Мало того, все остальные занятия они с презрением отвергают как пустую трату времени и не устают повторять, что они пожинают плоды, а другим достаются плевелы и солома. Эти люди до того тупы, что тупостью своей не раз губили лучшие умы, которым приходилось с ними сталкиваться.

Франц. Получается, — как я об этом и слышал, — что те, кто одних лишь себя почитают разумными, вовсе лишены всякого разумения.

Гуттен. Верно. В самом деле, что это за искусство, в котором основою знания (если только вообще его стоит называть знанием) служит ребяческая болтливость? И что это за наука, если людей простодушных обманывают и водят за нос, если законам, с помощью хитроумных толкований, придается совсем не тот смысл, какой вкладывал в них законодатель, если справедливость извращается, если для того, чтобы выйти в первые ряды, более всего необходимы обман и лукавство?

Франц. Не все об этом знают. Человек необразованный еще не может судить, ученые люди господа юристы или нет, но что они бесчестны и зловредны, — знают все и повсюду. И я готов вслед за тобою похвалить саксонцев (хоть они и горькие пьяницы) за то, что, как ты мне говорил, законы они чтут, но отлично обходятся без законников.

Гуттен. Заслуженная похвала! Они и впрямь великолепно распорядились своими делами, если уберегли и сохранили себя от этой жестокой и прилипчивой болезни.

Франц. Я часто слышу от стариков, что лишь деды наши помнили то время, когда нигде в Германии не были известны эти докторишки, — вот как давно вторглись они к нам в своих красных шапчонках, чтобы опустошить нашу страну, точно некий шквал. Не сразу нашлись люди, которые бы воспротивились этому губительному новшеству, и очень долго им сходило с рук все, на что бы они ни дерзнули. Но впредь, надеюсь, все переменится: я замечаю, что повсюду начинают понимать, какая несправедливость царит ныне в судах. Когда я был одним из заседателей в Вормсе, я видел, как они непрестанно ищут «законных обоснований» и никак не могут отыскать, и в вопросах самых пустяковых, решить которые, по-моему, ничего не стоит, без всякой нужды нагромождают неразрешимые трудности; погребенные под целыми горами книг, они потели дни и ночи напролет, а потом вылезали на свет божий, бледные, измученные, и чаще всего изрекали суждения, с которыми на словах нам приходилось соглашаться, — ибо достойные юристы подавляли нас цитатами из книг, — но в душе мы считали их просто-напросто бессмысленными.

Гуттен. Да, немалый это труд перевернуть вверх дном справедливость и несправедливость. А к чему еще они стремятся, в чем видят свою славу, если не в том, чтобы, взяв на себя защиту несправедливого дела, изобразить его в виде самого справедливого и, напротив, всякое доброе дело представить злым и порочным?

Франц. Ни в чем ином, каждому ясно. Ведь больше всего они заботятся о том (полагая это вершиной своего искусства), чтобы поймать человека на одном-единственном неправильном словечке, и тут же поднимают крик, что он, мол, проиграл процесс. Но в таком случае и чистой совести не обеспечена безопасность, если и осуждение и оправдание зависят от слов, и ни от чего больше! Справедливость нисколько не занимает этих господ, они с головой ушли в болтливое сутяжничество и затевают великие распри по ничтожным, из пальца высосанным поводам. Подумай только, прошу тебя, что за всеобщий мир настал бы у нас, что за согласие душ, если бы они не извращали так бессовестно прекрасные законы и лишились возможности придавать вещам то одно, то другое обличие с помощью лукавой своей мудрости!

Гуттен. А какую роль играет эта груда книг, которым нет конца?

Франц. По-моему — огромную: из них, насколько я понимаю, они вытягивают доводы, которыми завораживают и ослепляют любого, даже самого лучшего судью. Когда, оторвавшись от книг, они появляются на людях, начиненные своими казусами, им кажется, что они могут сразиться с противником словно под прикрытием щита Паллады. А «сражаться» означает у них уметь использовать закон, как им только ни вздумается. Разве это честь для законоведа, говорят они, без труда выиграть верное дело? Нет, того лишь следует считать за человека, кто умеет взять верх и в деле сомнительном, неправом. Подобно тому как меняет свою форму воск под пальцами мастера, так и они — сами лепят право и всё гнут да поворачивают законы, куда захотят и куда им выгодно. Так под властью каких же тиранов, если бы Германия понесла поражение в войне, была бы наша жизнь горше, чем сейчас, — под властью подателей правосудия, не ведающих, что такое справедливость?! И сила какого оружия может сокрушить государство с большею беспощадностью, чем их ложь и коварство терзают право и законы, истину божескую и человеческую? Поистине, мне кажется, что Германия лучше управлялась в ту пору, когда право было заключено в мече, нежели теперь, когда власть, «общественной пользы ради», передана ученым юристам, которые, притязая на строжайшую законность, творят величайшие беззакония. И верно, в те времена люди жили проще, коварство не имело еще такой силы, и потому оружие защищало невинных от насилия и злых обид. А ныне советы, как силою одолеть справедливость, почерпаются из книг, и, по-моему, нельзя придумать ничего лучшего, как в один прекрасный день собрать их все да и сжечь: если орудие преступлений исчезнет, люди меньше будут сбиваться со стези справедливости.

Гуттен. Ты прав — лучше и не придумаешь. А самих крючкотворов, лжемудрецов и ученых неучей хорошо бы перевезти в государство Платона или в эту Утопию, о которой мы недавно узнали. Ведь сколько зла, сколько зла, клянусь небом, терпят от них повсюду ученые мужи! Мало того — самим наукам наносит ущерб их тирания. Не обладая никакими познаниями и опасаясь, как бы среди людей знающих они не стали предметом презрения, эти «стражи закона» повсюду без устали воздвигают гонения на ученых и пекутся о том, чтобы нигде не преуспевал и даже на поверхность не выплыл человек, наделенный способностями или искушенный в науках, — они решительно преграждают ему путь и пускают в ход все свои хитрости. А в результате — добродетели редко пользуются почетом, и лишь пустым именам оказывают уважение. Вряд ли сыщешь теперь такое собрание или такой совет, куда бы не привели одного из чванных, надутых буквоедов, который усаживается на первое место, а люди куда более ученые и достойные располагаются далеко позади. Однако если бы этот болван был чуть-чуть поумнее и мог бы пошевелить мозгами, он предпочел бы все, что угодно, таким незаслуженным почестям.

Франц. Великие мира сего держат их в своей свите и повсюду за собой возят. Несчастные! Они не видят, что по вине этих плутов государи перестают быть государями. А в противном случае право не извлекалось бы из чужих писаний, но мудрость самого государя, его доброта, справедливость и милосердие определяли бы, кому что причитается: каких наград достойны добрые, каких наказаний — злые. Ныне же всякий раз, когда князю приходится разбирать тяжбу, для решения дела сразу призываются эти «мудрецы», которые одни заполнили и заполонили дворы государей, изгнав оттуда знать. Они раздают нам наши же отчины, и нам запрещается владеть чем бы то ни было без их предварительного согласия. И может ли быть иначе, если большую часть того, что искони нам принадлежало, они объявляют ленными владениями и все очевидное подвергают сомнению. Вот какими гибкими становятся у них законы, разумеется — к немалой для господ юристов выгоде. В самом деле, на чем только они не наживаются? И делают ли что-нибудь, не рассчитывая нажиться? И кто теперь богатеет быстрее, чем они?

Гуттен. Разумеется, никто! Ведь изо дня в день они всё повышают плату за свои услуги, проявляя алчность столь непомерную, что она даже в пословицу вошла: законники на то и рождены, чтобы денежки загребать, говорят в народе. Больше всего они обирают князей, так их одурачив, что те глубоко убеждены, будто без своих советчиков они и править-то не сумеют, а потому, за что бы ни взялись, — словно ходят у них на поводу и перечить им не решаются, но и в речах, и в поступках неукоснительно следуют их правилам и предписаниям. За этим помешательством князей неизбежно идет угнетение народа, ибо не остается такого сословия или состояния, которое не было бы обязано с благоговением обращаться к юристам за советами: к ним, словно к оракулам, стекаются все — к великому несчастью для всех и каждого! И, понятно, многие из тех, кого они опутают и оплетут, дни и ночи напролет думают о своем деле и, не находя покоя, кончают тем, что сходят с ума, а иные, отчаявшись и ожесточившись, налагают на себя руки.

Франц. А каковы они с виду, эти юристы, Гуттен?

Гуттен. С виду-то они философы, а по нутру своему — настоящие сводники, вот они кто!

Франц. Правильно! Строгости нравов в них нет и на волос, а угрюмое выражение лица внушает скорее страх, чем почтение; однако мнимым этим величием они уже достигли того, что почти весь мир прислушивается к их голосу. И виноваты здесь мы: почему, скажите на милость, мы так не доверяем собственной честности, что отдаем на их рассмотрение иски, касающиеся как всего государства, так и частных лиц? Ну, не глупцы ли мы? Почему доверяем последним прохвостам то, что даже самым лучшим и порядочным людям следует поручать не без оглядки?

Гуттен. Такая уж у Германии несчастная судьба. А иначе разве можно было бы довести наше отечество до того, чтобы оно облекло неограниченными полномочиями продажных негодяев, которые ничего не делают даром и верны лишь деньгам? Право же, в книге судеб записана эта кара, ниспосланная нам свыше! Как часто досаждаю я нашим рыцарям неумолчными предупреждениями: «Неужели вы не понимаете, несчастные, неужели не понимаете, что ваши нынешние советчики, если им заплатить, станут помогать советом и врагам вашим?» И тут же привожу в пример тех, чьи тайны юристы коварно выпытали, а потом выдали. Нет, я не перестану внушать Германии, чтобы она сурово расправилась с мошенниками. Трудно даже представить себе, какое пагубное влияние оказывают они повсюду на нравы, какой ужасный пример подают, каким гнусным преступлениям способствуют. Всякий, кто задумает оклеветать ближнего, получает у них совет и поддержку. Каждого они убеждают не бросать тяжбу, и упорствовать в клевете называется у них «отстаивать истину»; несчастных клиентов они обольщают надеждой, что выиграет тот, кому они продали свои услуги, а если видят, что те пали духом, тут же начинают хвастать, будто могут любое правое дело обратить в неправое, или, наоборот, внушают клиенту, что, мол, в их власти надеть личину высшей справедливости на какую угодно пакость. Все это делается для того, чтобы процессы тянулись как можно дольше, ибо как только тяжбы иссякнут, юристы останутся без хлеба.

Гуттен. Такого пустозвона я видел как-то раз во Франкфурте. Этот жалкий старичишка выступал против моего приятеля в качестве адвоката другой стороны и, не веря в благоприятный для его доверителя исход дела, однажды сказал: «Я не обещаю, что мы выиграем, — это невозможно; но я обещаю добиваться отсрочек на протяжении десяти лет — и это сокрушит наших противников».

Франц. Так разве не опасны эти разбойники, разве не грозят они нам гибелью? Разве малый ущерб причиняют они Германии?

Купец. Достаточно тяжелый! Тем легче становится у меня на сердце, ибо я вижу, что есть еще другие разбойники, которые наносят всему народу больший вред, нежели купцы. И мне захотелось похвалить граждан Нюрнберга, которые закрыли двери своего Совета перед этими «умниками» и отстранили их от участия в городских делах на том основании, что безупречно честными они быть не могут{967}.

Гуттен. Я тоже постоянно их хвалю, за то что они так правильно смотрят на вещи и там, где остальные города словно слепотою поражены, выказывают замечательную остроту зрения. А вот если бы их примеру последовала вся Германия, так чтобы адвокаты повсюду лишились своих мест и кормило правления было исторгнуто из рук ученых неучей — злой чумы для наших отчин, если бы, к тому же, как здесь советовал Франц, сжечь Аккурзия{968} вместе с другими писаками, коим нет числа, — неужели ты сомневаешься, что после этого германские суды вернули бы себе прежнее влияние и наше отечество, которое ныне, расставшись со старинными нравами и обычаями, уже не слывет у чужеземцев оплотом справедливости и правосудия, вновь обрело бы древнюю свою честь и возвратилось к исконному величию и блеску?

Купец. Нисколько не сомневаюсь.

Гуттен. Стало быть, крючкотворы — самые опасные разбойники в Германии!

Купец. Конечно! Ведь другие только вещи у людей отбирают, а эти, погубив право и похитив законы, сосут кровь у несчастных жертв и лишают их всякого душевного покоя: жестоко мучат тягостными мыслями, немилосердно сокрушают печалью и скорбью и подтачивают силы, словно чахотка.

Гуттен. Но можем ли мы допустить, чтобы негодяи и впредь оставались негодяями? Почему бы не пойти нам по стопам наших предков, этих доблестных мужей, которые, разгромив войско римлян и освободив отечество, убивали всех подряд и лишь на адвокатов обрушились с какою-то особенной яростью: видя, что именно от адвокатов они терпят самые возмутительные обиды и утеснения, они считали себя в полном праве разделаться с ними так свирепо, как ни с кем больше. И вот, где бы ни попадался им в руки пустозвон-защитник, они вырезали ему язык и зашивали губы, приговаривая: «Наконец-то ты перестанешь шипеть, гадюка!»

Купец. Ах, если бы все немцы благосклонно прислушались к твоим речам и под корень, всех до последнего, извели мерзавцев, у которых высшее право — то же, что высшее бесправие, и освободили нашу родину от злого ига!

Франц. Да, если бы они прислушались! И все же бессовестное племя писцов и юристов менее вредоносно, нежели нечестивые попы и те, что зовут себя духовенством или же клиром; они-то и занимают четвертое место среди грабителей, обирающих чересчур терпеливых германцев.

Купец. Я уже ждал, когда ты к ним перейдешь.

Франц. Да, да, перехожу, но тут необходимо, чтобы мой Гуттен подсказал мне и нужные слова, и само содержание речи, если мне придется говорить, а еще лучше — пусть все изложит сам, ибо этот предмет отлично ему знаком: ведь он жил в Риме и даже водил знакомство с попами, так что изучил все до тонкостей.

Купец. Верно, так будет лучше.

Франц. Что ж, Гуттен, начинай и покажи нам священнодействующих разбойников.

Гуттен. Ни в коем случае! Рассказывай, что ты знаешь, а я кое-что добавлю, когда это будет уместно.

Франц. Итак, самые алчные грабители в наше время — попы. Они хватают то, к чему нигде ни один разбойник не дерзает прикасаться, — словно им лишь одним это дозволено или словно существует некий священный грабеж, — хватают так, что переходят всякую меру и границу. А ведь когда-то они просили милостыню у тех, кого сегодня обирают силой. Вот вам, например, германские епископы. Среди них есть настоящие воители, от которых никому, пожалуй, не уберечь наследственного достояния, — с такой жадностью ведут они дела своей церкви, пользуясь самыми неблаговидными предлогами для того, чтобы приумножить ее владения. Нет, наши предки ни за что бы не поверили, если бы кто-нибудь взялся их убеждать, что, мол, придет время, когда те самые нищие, которым они так щедро подают милостыню, будут так нагло грабить их потомков!

Гуттен. Ах, как громко я об этом кричал и как долго — а все впустую! Даже того не достиг, чтоб обернулись назад и вспомнили о первых и подлинно христианских служителях святыни! Церковью все считают ту грязную клоаку, которую видят ныне перед глазами.

Купец. А я не раз слышал, что германский народ (в особенности — горожане) намеревался потребовать, чтобы все это сословие было подвергнуто особому испытанию и те, для кого имя духовного лица — лишь надежный покров, были бы изгнаны. Но, говорят, вы воспротивились и не позволили ущемить интересы ваших родичей.

Гуттен. Да разве все попы — из дворян, разве не каждое сословие сливает свою долю нечистот в эту выгребную яму?

Франц. А если бы и не так, — разве не предпочли бы мы помочь отечеству, которое всем нам дорого, вместо того чтобы оказывать благодеяние горстке людей, не ведающих чувства благодарности? Мы знаем наверное (и убедиться в этом можно где угодно), что все перешедшие от нас в духовное сословие оказываются предателями и никого не обременяют они сильнее, чем свойственников своих и родичей, у которых без конца вымогают пожертвования для своих церквей, но как много ни получат — всегда недовольны. Доходит до того, что иные сначала бог знает сколько отдают в Риме за приход, а потом притязают еще на равную с нами долю в наследстве. Они и думать не думают о том, что после нас остаются дети, о которых необходимо позаботиться (а им только и заботы, что прокормить какую-нибудь одну любовницу да нескольких слуг), — знай себе тащат и тащат без жалости, не помня о кровном родстве. Много тащат каноники, еще больше епископы, и недаром говорится, что духовные, чуть только примут сан, сразу проникаются алчностью и неблагодарностью и приобретают вкус к роскоши.

Купец. Верно.

Франц. И не лучше ли, чтобы они вовсе исчезли, чем оставались такими, как есть? И хотя дело это касается всех, кто должен позаботиться о нем скорее, нежели мы, бедные рыцари? Ведь города хоть в какой-то мере оградили себя от их грабежей, и только мы безоружны и беззащитны. А так как суеверия всегда проникают к нам особенно легко и пускают особенно глубокие корни, мы давали на церковь больше, чем любое другое сословие, и до сих пор наперебой несем пожертвования, разоряя родных детей. Все это чистая правда; духовенство чудовищно богато, утопает в роскоши, ведет жизнь изнеженную и полную наслаждений; но кое-кому попы ухитрились внушить чувство признательности, устраивая для них пышные пиры. И вот эти болваны, ради того чтобы несколько раз как следует угоститься, многое дарят им при жизни и многое оставляют по завещанию, забывая о своем потомстве.

Купец. Опомнитесь же!

Франц. Непременно!

Купец. И позаботьтесь о благе всего государства!

Франц. Уже давно бы позаботились, если бы не мешало княжеское сословие, из которого выходят соискатели, притязающие на епископские кафедры; они-то как раз и выступают против законов, доведя нас, рыцарей, почти до отчаяния. Если бы «архипастыри» увидели, что вы упорно добиваетесь своего, — представляешь ли ты себе, как бы они на вас ополчились, призвав на подмогу родственников, которые не могут допустить, чтобы их близких обобрали: ведь иначе духовные владыки вынуждены будут вернуться в наследственные свои владения! Иного выхода у них нет, ибо, как правило, они бедны и живут на церковные доходы.

Купец. Наконец-то я понял, из-за чего откладывается славное и чрезвычайно нужное дело.

Франц. Да, только из-за этого.

Купец. А князья — люди злонамеренные или порядочные, но просто больше заботящиеся о собственной выгоде, чем о благе всего государства?

Франц. Чем бы они ни были, но навсегда сохранить нынешнее положение им не удастся: придет время позаботиться и об интересах государства — даже вопреки их желанию.

Купец. Поскорее бы! И пусть люди условятся: раз духовное сословие обременительно для всех, то и приговор ему выносить должны все вместе.

Франц. Я не возражаю.

Гуттен. И я согласен! Ведь священники в наше время не таковы, какими им следует быть, и по Христовым заветам не живут. Им бы как можно решительнее бежать благ преходящих, а они стремятся к ним всеми помыслами и пекутся о вещах самых пустых и ничтожных. Что сейчас приятно — к тому и тянутся, тому отдаются и ставят превыше всего, а о будущем не заботятся и далеко не столь высоко ценят блага жизни грядущей, о которой они только говорят, но уже не верят в нее. Ведь если бы верили, то не погрязали бы в роскоши так глубоко и не пренебрегали бы так открыто своими обязанностями — они, не духом живущие, но слепо повинующиеся велениям плоти; одни из них нежно благоухают душистыми притираниями и всевозможными сладчайшими ароматами, от других гнусно разит омерзительнейшею вонью бардака. И это называется духовенством!

Франц. Не забудь, что только они одни владеют богатствами безмятежно, ничего не опасаясь.

Купец. Нам, купеческому сословию, остается только вздохнуть, вспоминая, как вы жесточайшим образом осуждали нас за чрезмерное пристрастие к богатству.

Франц. Разве я не говорил, что есть еще такие господа, по сравнению с которыми все остальные уже и разбойниками не кажутся?

Купец. Говорил, а теперь и доказал.

Франц. Эти богачи еще хуже вас, ибо по самой сути своей должны бы презирать богатство, но, вместо этого, только к богатству и рвутся, всеми правдами и неправдами, а дорвавшись, проматывают его, погрязая в роскоши и распутстве.

Купец. Верно.

Франц. И нет сейчас стяжателей более алчных, чем они. Видал ты хоть кого-нибудь, кто добивался бы прихода с иной целью, кроме обогащения, покоя и всяческих удовольствий?

Купец. Нет, не видел.

Гуттен. А ведь все это должно быть чуждо духовному сословию, как было в давние времена, когда священники были поистине священниками и под внушающим почтение именем не скрывался нестерпимый срам. Но могут ли быть иными члены этого сословия, если в него принимают не прежде, чем оценят имущество будущего собрата? И выходит, что любой чурбан и невежда, будь у него только кошель потуже набит, вступает туда без всяких затруднений, а людьми учеными и благонравными гнушаются и пренебрегают. Потому и возвышенные занятия (и прежде всего — изучение Священного писания) стали величайшею редкостью, уделом немногих знатоков, претерпевающих именно по этой причине утеснения и обиды, меж тем как неучи торжественно именуются владыками, облечены саном каноника, прелата, епископа, позвякивают золотом в карманах и стремительно взбегают по лестнице почетных должностей; в своем ἀπαιδία[217] они безмятежно властвуют и вполне удовлетворительно блюдут собственные интересы, а вот стадо, лишенное пастыря, — порученный их попечениям народ христианский, — не блюдут. Пасет ли кто из них теперь овец Христовых?

Франц. Я таких не знаю, вот разве что Лютер и его немногочисленные единомышленники недавно за это взялись и сразу же возбудили жесточайшую ненависть к себе, словно государственный переворот замыслили или святынею небрегут. Все остальные знай себе богатеют да кладут в сундуки похищенное у нас добро, а несчастных овечек пожирают, даже не вспоминая о своем долге пасти их и охранять.

Гуттен. Правильно! А укажи мне хоть одного епископа-проповедника в Германии.

Франц. Не могу. Храбрых охотников — могу, и неутомимых воителей — тоже, и даже бесстыжих мужеложцев и многоопытных развратников. Все они ищут внешнего блеска, трудов же бегут. Но первая их забота — обогащение, ради денег они на все пойдут (впрочем, чувство удовлетворения им незнакомо, ибо их алчность ненасытна). И они не только сами творят зло ради наживы, но и другим разрешают, а нередко даже приказывают. Кто в наше время не может грабить безнаказанно, если часть добычи он пожертвует какому-нибудь храму, в особенности — если щедро одарит монастырь? Стало быть, и красть можно, и обманывать, и мошенничать, даже убивать — лишь бы нашлось чем заплатить попам. А они тут же набегут, предлагая свои отпущения тем самым людям, которым (не будь у них денег) отказали бы в благословении, прежде чем те не совершат по их приказу паломничества в Рим или в отдаленнейшие пределы Испании, или в Сирию и Иудею, или, наконец, прежде чем тех не высекут нагими перед крестом, — даже это право они дерзнули себе присвоить! Короче говоря, они сулят нам все, что угодно, на все смотрят сквозь пальцы и легко прощают любое, даже самое страшное преступление — только бы выдоить из нас побольше денег.

Гуттен. И все это — вопреки воле Христовой! Верно, спаситель не хотел губить грешников — но лишь на том условии, чтобы они раскаялись, и не предполагал, что небеса пустят в продажу.

Франц. Иными словами — они презрели все законы божеские и человеческие и все перевернули вверх дном в погоне за наживой, которой жаждут так неуемно, что мечтали бы наживаться на каждом нашем поступке, более того — на каждом намерении и помышлении! Для этой цели они и выдумали исповедь, Доставляющую им самый обильный из уловов; и тут, в достаточной мере открыто, выказывают свое нечестие те, кого ты, Гуттен, ненавидишь самой жестокой ненавистью, — святые побирушки, нищенствующая братия.

Гуттен. Совершенно правильно! Опытные погубители, они знают, как подольститься получше, чтобы побольше выдоить. К этому направлены и их проповеди: тех, кто дает, они восхваляют наилюбезнейшим образом, а попробуй не дай — и они осыплют тебя угрозами, изругают и проклянут. И верно, никого-то не подвигли они к благочестию, рассевая слово божие, и только суеверия повсюду разжигают, сочиняя всевозможные басни, и к праведной жизни не зовут они нас собственным благим примером, но хвастливой пышностью церемоний вынуждают бросать деньги на ветер. Те из них, кто поучает народ, уж лучше бы помалкивали, ибо слово господне они не проповедуют, а вздор и ерунду проповедуют охотно. Так и получается, что Евангелие (а вместе с ним — чуть ли не сам Христос) потеряло всякую силу.

Купец. Вот то-то и оно! Я вижу, как повсюду краснобаи, повествуя о мнимых чудесах, делают обильнейшие сборы. И если замечают, что мы раскошеливаемся, то сулят нам небесные радости и жизнь, исполненную дивного блаженства, а если выручки нет никакой — до того запугивают грядущими муками и казнями, что иных чуть не до петли доводят!

Гуттен. По их вине мы не только сравнялись с язычниками в мишурной суетности обрядов, но и намного их превзошли. Всякое благо, на которое люди уповают, всякая беда, которой они страшатся, имеет теперь своего особого святого: тот посылает и отвращает безумие, этот во гневе поражает проказой, а смилостивившись, сам же исцеляет; один — желтухой, другой — лихорадкой, а кое-кто чесоткой и язвами заставляют смертных благоговейно себя чтить. Есть один, который, если ему помолиться, лечит рожу, найдена небесная заступница, утишающая зубную боль. Кто бы подумал, что у французской болезни — недуга, который ни единому из прошедших веков известен не был, есть собственный, и к тому же древний, святой? Однако попы и такого раздобыли! Да что там — в наше время иные причислялись к лику святых как раз благодаря болезням: так изобретательны попы, когда дело касается прибыли. Даже то, что почитается определением судьбы, люди суеверные стараются вымолить или же, напротив, отвратить, обращаясь к определенным святым, — я говорю о богатстве, здоровье, красоте, долгой жизни, неволе, пожарах, кораблекрушениях, смерти и всяческих неожиданностях. Одному лишь Христу ничего не осталось, один лишь он нищ и бессилен: его предали забвению и молятся теперь не богу, а этим новым крохотным божкам, словно спаситель так щедро оделил других своей силою и мощью, что исчерпал ее всю до последней капли. Верить в свои выдумки попы заставляют с помощью рассказов о чудесах, которые якобы совершаются непрерывно, однако показать чудо в миг его свершения не удалось ни разу. Но что там ни толкуй, а жатву они собирают обильную — пользуясь хитрыми приемами, которые им хорошо известны; впрочем, приемы эти немцы легко бы разгадали, не будь мозги у них большею частью свинцовые.

Купец. Я думаю, что те же самые духовные уговорили нас устраивать праздники по всякому поводу, — им-то это выгодно!

Гуттен. Они самые. Отсюда же и пышные пиры после крещения младенцев, и невыносимые, непомерные расходы на похороны. Они продают участки земли для могил и склепов и подпускают покойника тем ближе к себе, чем больше монеток он отсчитал им при жизни. И тут нередко выуживаются целые поместья, приобретаются земли и загородные дома.

Франц. Да он это превосходно знает на примере своих Фуггеров, к которым те относятся с величайшим почтением, ибо получают от них самые щедрые дары. Ты когда-нибудь видел, Гуттен, знаменитый склеп Фуггеров в Аугсбурге?

Гуттен. Кто же его не видел?

Франц. Ах, как он выстроен!

Гуттен. Да, по-королевски! Но кому повезло — так это кармелитам; вот почему склеп, что ни день, окружен их благочестивым бормотанием и сладкозвучными молитвами.

Купец. Оставь в покое Фуггеров — ты уж их и так достаточно опорочил — и продолжай о священнодействующих разбойниках.

Гуттен. Да ведь среди них числятся и сами Фуггеры: они вмешались и в дела духовенства — грабить несчастную Германию одним-единственным способом им было недостаточно.

Купец. Чтобы Фуггеры заключали сделки с духовенством — об этом я еще не слыхивал.

Гуттен. Скоро услышишь, когда я буду говорить о куртизанах и торговцах церковным достоянием.

Франц. Но что мешает тебе говорить о них уже теперь?

Гуттен. А то, что сначала нужно сказать о нищенствующих монахах, которые, пользуясь ложною славой бедняков, копят деньги и, по слову комедиографа,

«Все решительно имеют{969}, не имея ничего,

И хоть ничего нет вовсе, недостатка нет ни в чем».

И до того жадно гоняются они за деньгами, что уж и скотина у них привыкла клянчить милостыню вместе с хозяевами.

Купец. Вот-вот, клянусь, ты прав! У братьев из конгрегации святого Антония{970} свиньи откармливаются за чужой счет, бродя из дома в дом и выпрашивая пищу, — так их монахи научили.

Гуттен. Бараны, посвященные духу святому, тоже выучились бы этой премудрости, не будь они от природы чуть менее сообразительны. Впрочем, кое-какие успехи они уже делают.

Купец. Ну, разумеется, выучатся!

Гуттен. А почему сейчас так много монашеских орденов? Да потому лишь, что просто побираться, и всего одним способом, им кажется недостаточно выгодным. Им угодно просить подаяния по-разному и во многих обличиях.

Франц. Но как с самого начала удалось склонить немцев к тому, чтобы они одобрили подобные дурачества и позволили укорениться у себя самому отвратительному обычаю?

Гуттен. Дело в том, что вообще пустое суеверие легче поселяется в душе, чем подлинная, настоящая вера, и еще в том, что начиналось все это с сущих пустяков, потом понемногу окрепло и очень медленно принялось распространяться вширь; так длилось до тех пор, пока священная нищенствующая братия не вошла в силу. Но так как теперь их гнусные, подлые приемы становятся известны каждому, я не сомневаюсь, что эта шайка отъявленных разбойников идет навстречу гибели. Ибо нет, я уверен, более опасных для Германии грабителей, где бы и как бы ни занимались они своим ремеслом: они побивают всех и числом, и усердием в разбоях, любовью к ним и упорством, они попадаются на всех дорогах, кишмя кишат в городах, селах, поместьях и крепостях Если и есть среди них люди порядочные, то, поскольку все-таки живут они разбойничьей добычей, трудно поверить, чтобы, одержимые страстью к наживе, они не могли порою легко склонить свои помыслы к пороку и злу, И, во всяком случае, никто не умеет так ловко лицемерить и обманом забирать людей в свои руки. Бабенки, которые ходят к ним исповедоваться, жадно ловят каждое их слово и тащат отовсюду — у мужей, у детей, у кого ни попало — чтобы отдать им. Вот это и есть благочестивый грабеж, благочестивое воровство.

Франц. Я бы сказал, что оно заслуживает наказания в десять раз более сурового, чем любое нечестие!

Гуттен. А сам хотел выстроить новое гнездо древоногим францисканцам{971}, и если бы я не вмешался и не отговорил тебя, сейчас оно было бы уже готово.

Франц. Да, признаюсь, хотел, и к этому времени уже отстроил бы. И я попался в их тенета — так же, как другие.

Гуттен. Стало быть, первое условие нашего благополучия — это умение распознавать их обманы и коварство. Трудно исчислить способы, какими они прибирают к рукам наше наследственное достояние, рассказать об удивительных приемах и разнообразных хитростях, применяемых ради уловления душ наших, о том, какую жатву снимают эти гнусные льстецы, более угодливые, нежели все паразиты, вместе взятые, выслеживая трапезы богачей и не отходя от дверей сильных мира сего. Получив подаяние, они удаляются, скорбно насупившись, а в душе радуются и ликуют. Некоторые, в силу особого обета, денег не берут, но зато берут вином, хлебом и всевозможными продуктами — берут куда больше и обильнее, чем могли бы взять деньгами; и поступают разумнее всех прочих, ибо иной раз щедрые даяния немногих людей возмещают неудачу долгих сборов с протянутой рукой. Таковы-то их замыслы, таково мастерство! Так властвуют монахи-пустынножители, которые, впрочем, монахами не являются, ибо уединенной жизни не ведут, и, право же, меньше, чем кто-либо еще, стоят они того, чтобы из-за них терпеть дороговизну в Германии! Ведь они и теперь ни к чему не пригодны и впредь ждать от них пользы нечего: не с этою целью учреждены монашеские ордена.

Франц. А как они были учреждены с самого начала?

Гуттен. Сейчас расскажу, чтобы ты мог объяснить Карлу. Но прежде всего запомни хорошенько, что я буду говорить не о тех монахах, которые жили семьсот лет назад, не о тех славных мужах, которые, презрев соблазны жизни сей, отрекаясь от всех мирских забот и даже наслаждения плоти поправ ногами, удалялись в пустынь, где ничто не мешало им предаваться размышлениям; о заведенных у них порядках и образе жизни многие люди, столь же ученые, сколь благочестивые, написали целые книги. Нет, я буду говорить о тех, что ныне наводнили весь мир и подчиняются различным уставам, подлежащим утверждению у папы в Риме; лишь очень немногие из подобных орденов были действительно основаны теми, от кого выводят они свое происхождение: по большей части монахи обманывают толпу, придумывая себе мнимого учредителя и основателя. Среди них — и нищенствующая братия, которая впервые обнаружила свою ненависть к германским императорам во времена Фридриха Второго{972}, а затем (все более и более открыто) — при германских государях, воевавших с папами. Отлично понимая, что их тирания ни в коем случае не выстоит перед мощью наших императоров, папы решили отправить к нам этих лицемеров, чтобы те расположили немцев в их пользу, рассказывая повсюду об их силе и могуществе, которое они якобы получают от Христа в качестве преемников Петровых, и убеждая простой народ, что папы-де святы, даже если жизнь их запятнана пороком. Тогда впервые христианский люд был обманом похищен у Христа и подпал власти антихриста-папы, поддавшись скорее искушению, чем убеждению. Так преуспели эти мнимые апостолы, лжеучители, опытные в искусстве льстить слуху людей.

Франц. Обстоятельства, о которых ты рассказываешь, еще не всем известны, но стоило бы довести их до всеобщего сведения.

Гуттен. Конечно, стоило бы! И уж ты позаботься, чтобы о них узнал Карл.

Франц. Непременно узнает… Ну, а другие ордена, как они появились на свет?

Гуттен. Сатанинским наущением — все до одного: разделить Христа на части — вот чего хотелось диаволу, а ведь против этого упорно боролся некогда еще Павел{973}, лучший из апостолов!

Франц. Что ты говоришь?

Гуттен. Истинную правду! Ибо в земной своей жизни ничего так не осуждал Христос, как это пагубное лицемерие, которое монахи, не таясь, обнаруживают в одеяниях, речах, обрядах, короче говоря — во всем! И как раз тогда, когда они разыгрывают самую благочестивую из своих ролей, они дальше всего от благочестия. Каждое их действие, каждый поступок — часть невиданных прежде и бесконечно разнообразных обрядов, которые они повсюду являют взорам людей и которые служат самым надежным орудием обмана; это притворство увлекает род человеческий по пути ужасных заблуждений. Подумай сам, кто в наше время постригается в монахи (не говоря лишь о невинных мальчиках, которых до срока забирают в обитель), кто, кроме людей, которые отчаялись в будущем или ленятся работать собственными руками и не ищут ничего, кроме праздности? Или рабов собственной утробы? Или тех, кто опозорен и не в силах более сносить свой позор? Но нет никого, кто пришел бы служить Христу и взращивать плоды в святом его вертограде, ибо если человек проникся таким намерением, его легче исполнить любым другим способом, но только не принося обета! А потому они обречены гибели, и все насаждение это искоренится, ибо не бог, отец наш, насадил его, но злой враг — диавол: не в силах возмутить церковь Христову иным путем, он приступил отсюда и, посеяв различия во мнениях, разделив на секты единое стадо, старается опустошить овчарню Христову.

Франц. Теперь лишь я начинаю понимать, что ни в коем случае нельзя терпеть этих людей. Если ничего дурного за ними не числится, то незачем одеваться так необычно, ибо в сердцах и помыслах читает бог, и никакой другой рекомендации, кроме добрых дел, у людей быть не должно, а добрые дела напоказ не выставляются, но лишь приводятся в пример. Если же это люди испорченные, то как опасно общение с ними, в особенности когда последний негодяй среди них почитается за человека безупречного!

Гуттен. В том-то и вся суть! Но, хотя они подчиняются самым различным уставам, хотя жестоко соперничают друг с другом, изводя себя взаимной ненавистью и злобой, — знаешь ли, в чем все они сходятся?

Франц. Нет, не знаю, и вообще не думаю, чтобы они хоть в чем-нибудь сходились, — такие у них раздоры по любому поводу, так старается каждый из орденов ничем не походить на другие — ни одеждой, ни строениями, ни проповедями, ни богослужением, ни молитвами, ни песнопениями, ни обрядами, ни телодвижениями; словом — ни единой черточкой как в обыденном поведении, так и в богослужении.

Гуттен. Во всем остальном ты совершенно прав, но есть один предмет, который не вызывает у них ни малейших разногласий: словно составив какой-то заговор против наук и ученых, они преследуют их с такой свирепостью и ожесточением, что охотно уступят в чем-нибудь еще, лишь бы тут не отступить ни на шаг. А больше нет ничего, что было бы всем одинаково и в равной мере угодно или же неугодно.

Франц. Отсюда же, по-видимому, и заговор против Лютера.

Гуттен. И против других — тоже. Ибо кому из людей подлинно ученых не грозит их вражда?

Франц. Я полагаю, причина здесь та, что монахи опасаются, как бы проповедь истины, которую возвещают ученые, не повредила их интересам и не сделала подаяние менее обильным.

Гуттен. Верно. А так как сами они чудовищно невежественны, то завидуют ученым и на каждого из них смотрят с подозрением.

Франц. И правильно делают, ибо благодаря наукам ныне вновь обретает самое себя Германия.

Гуттен. Да, благодаря наукам.

Франц. И я надеюсь, что они же принесут гибель монахам.

Гуттен. Они же — если только вы, вняв нашим убеждениям, не будете больше прислушиваться к словам гнусных паразитов, все речи и действия которых направлены лишь к тому, чтобы самим разжиться, а вас обобрать с помощью благочестивого обмана.

Франц. А разве бывает благочестивый обман?

Гуттен. Они говорят, что да, но природа отрицает, и осуждает бог, который пожелал, чтобы к вере в него род человеческий был обращен проповедью истины, а не ложью и выдумками.

Франц. Значит, нам нужно изгнать этих святош, освободить место для истинного благочестия и положить конец злому грабежу. Насколько я понимаю, Германию нельзя исцелить без того, чтобы елико возможно сократить духовенство в числе, а с монашеством, как ты советуешь, надо покончить совсем. И я все снова и снова буду внушать эту мысль моему государю Карлу, дабы он перестал смотреть сквозь пальцы на целые орды бездельников, по вине которых Германия страдает от дороговизны.

Гуттен. Посоветуй-ка ему последовать примеру подлинно великого императора Александра Севера{974}, который сказал: «Глуп и ничтожен, как последний мальчишка, тот император, что за счет населения провинций содержит ненужных и бесполезных для государства людей».

Франц. Этот пример мне нравится — принимая в рассуждение хотя бы то, кто его подал.

Гуттен. Тогда преподай Карлу еще один, идущий от того же императора.

Франц. Какой?

Гуттен. Север строго-настрого запретил держать в храме больше четырех-пяти фунтов серебра, а что касается золота, то сам он ни разу не принес в дар богам ни одной крошки, ни самого тоненького листика.

Франц. О, если бы этот мудрый государь жил в наше время! Какое бы, по-твоему, решение он принял, видя, что вокруг священников все только золото да серебро и что они требуют дорогих камней и бог знает каких еще драгоценностей и почитают грехом прикоснуться к дереву или глине?

Гуттен. Такое же точно, какое следует принять и нашему Карлу, в случае если придется воевать за отечество, а денег не хватит.

Франц. Но какое же все-таки?

Гуттен. Он собрал бы золото и серебро в церквах, сколько его там ни есть, а драгоценные камни продал и все вырученные деньги обратил бы на содержание армии, чтобы оказать государству необходимую помощь.

Франц. Ну, а если войны нет?

Гуттен. Тем не менее я считаю, что все это нужно из храмов изъять, а священников, ревнуя о благочестии, освободить от бремени богатства, которое им в тягость.

Франц. Полезный совет, уже потому хотя бы, что пока такие вещи находятся в храмах, они смущают души жаждою стяжания. Когда же священные сосуды будут из глины, а митры епископов из полотна, это будет для нас постоянным напоминанием о христианской умеренности. Ведь злополучное золото, вторгшись в храмы, изгнало из них Христа, и оно же исторгло истинное благочестие из душ и вложило в них любовь к себе — к золоту. Так покончим же с причиною столь тяжких бедствий, покончим раз и навсегда, а затем навсегда закроем перед ней ворота Германии. Этого хотят все, все к этому стремятся!

Купец. Какое прекрасное, какое радостное начинание, лишь бы только вам удалось взять верх!

Гуттен. Верх возьмет Христос: ведь это и его забота, он одолеет тех, что поднялись против него.

Купец. Ну, а с куртизанами как обстоят дела?

Гуттен. Хорошо! Ненависть к ним начинает расти — наконец-то мы этого добились!

Франц. Если мы переходим к куртизанам, то, по-моему, Гуттен, ты должен сначала рассказать нам, какими пороками изобилует город Рим и сколько их.

Гуттен. Сочти лучше звезды и песок морской!

Франц. Ну, хоть что-нибудь скажи о столице нынешних лжеепископов.

Гуттен. Да ведь есть диалоги и другие мои сочинения на эту тему. Читайте!

Франц. Как будто сейчас лучше сесть за книгу, чем продолжать нашу дружескую беседу!

Гуттен. Так запомните же самое основное: все в Риме ужасно, все вывернуто наизнанку, как говорится — μηδέν ὑγιές[218]. И это тем более опасно и пагубно, что город Рим избрали столицею церкви и воздвигли в нем того бесстыжего идола — папу, — коему разрешается все без изъятия: он может, если вздумает, принимать решения, противные учению Христову (что часто и случалось до сего времени), отступать от Евангелия как угодно далеко, награждать, кого заблагорассудится, блаженством, — даже если человек погряз в грехах, — и, напротив, осуждать на муки души невинных. Одним словом, он может столько, сколько отважится себе позволить, а перечить ему нельзя, нельзя даже роптать, и запрещается смещать папу, каким бы он ни был и какую бы жизнь ни вел, — запрещается, даже если этого хочет церковь: вот какую власть дает ему Базельский собор{975}, подчиняя церковь папе и вознося его могущество превыше авторитета соборов. Всего этого Христос не заповедовал, и самой природе нестерпимо, чтобы кто-то из смертных владел тем, что принадлежит бессмертному богу. Однако так бы оно и было, если бы только они не лгали, уверяя, будто Христос даровал им право разрешать и связывать по своему усмотрению и что всякое их слово будет одобрено на небесах у бога-отца.

Купец. Постой-ка, я не совсем понимаю: стало быть, Христос не даровал им этого права?

Гуттен. Нет, почему же, даровал — при условии, что любовь в них будет совершенна, но и то не в большей мере им, чем тебе или мне, или любому истинному христианину.

Купец. Значит, каждому христианину, где бы он ни был, дано связывать и разрешать?

Гуттен. Каждому из нас, если только мы доподлинно христиане и ясно представляем себе, что должно связывать и разрешать.

Купец. Что же в таком случае надлежит связывать и что разрешать?

Гуттен. Я полагаю — узы грешников, но не заветы Священного писания, ибо для слова божия, как учит Павел, нет уз{976}, и закон, по свидетельству Христа, не будет нарушен вовеки, даже тогда, когда исчезнет земля, и небо, и все сущее.

Купец. Значит, ты не желаешь, чтобы одному человеку принадлежала вся полнота власти?

Гуттен. Как же — а император и светские государи, которым следует подчиняться, по примеру Христа и учению апостольскому? Но между епископами и духовными владыками, если следовать воле Христа, не должно быть такого, который повелевал бы другим, напротив, спаситель желал, чтобы первый и лучший среди них был для них слугою.

Купец. А все же Петру он дал больше, чем остальным.

Гуттен. Да, потому что Петр любил его больше, чем остальные. Ты видишь, что к соревнованию в любви побуждал он их, а не к искательству почестей или к погоне за главенством. Но эти следуют иным путем и ради богатства и власти всю жизнь воительствуют на суше и на море, неся огонь и меч. Скажи мне, однако, обладал Петр властью над своими соапостолами?

Купец. Если я только не ошибаюсь, папы говорят, что да, и на этом основании полагают и свою власть вполне законной.

Гуттен. А Писание говорит «нет», ибо он шел, куда его посылали другие, подчинялся собору, смиренно выслушивал укоры Павла и держал себя с братьями как ровня{977}. И это значит «обладать властью»?

Купец. Нет, не значит. Но разве подобает церкви быть без главы?

Гуттен. Конечно, нет! И она обладает главою — это сам Христос!

Купец. Что Христос — глава церкви, они не отрицают, но вышний, небесный, а потому нужен еще наместник, земной глава.

Гуттен. Нет, не нужен. К чему мне эта двуглавая церковь? Разве и здесь, на земле, Христос не с нами и разве не пребудет он с нами вовек, если обещал никогда отсюда не уходить?{978}

Купец. Да, я помню.

Гуттен. Так статочное ли дело, чтобы он доверил свое место другому, если желает все обязанности исполнять сам? А если бы даже и доверил, то уж никак не позволил бы грешнику распоряжаться всем тем, на что притязают папы: ведь и Петра он поставил пастырем лишь после трехкратного исповедания любви{979}. Как же эта должность, на которую некогда избирал сам господь, ныне передается людьми из рук в руки, без всякого испытания и разбора?!

Купец. Теперь я понимаю, что это невозможно.

Гуттен. Тогда согласись, что невозможна и непогрешимость, которую приписывает папе его курия: папа-де не заблуждается ни в одном из своих поступков, слов или решений; но вместе с тем они не отрицают, что его святейшество — смертный человек и, стало быть, не чужд первородному греху. А как согласовать с обычаем апостольским, которому обязаны подражать наши святейшие отцы, то, что они алчно домогаются чужого имущества, хотя должны бы и свое-то оставлять по доброй воле? И то, что, вопреки повелению объявить войну миру и отказаться от всех плотских наслаждений, они, желая уйти от Христа как можно дальше, проводят жизнь в утехах плоти и в союзе с миром воюют против духа? О, сколь свят будет, по моему убеждению, любой, кто по внушению любви войдет в покинутую пастырем овчарню Христову, дабы ревностно пасти его стадо! Лишь такой человек — можно надеяться — выполнил бы повеление доброго пастыря, служа другим и, как говорит Павел, ища не своего, но пользы другого{980}. А эти, нынешние, не для того становятся папами, чтобы денно и нощно печься о христианском люде и о распространении веры Христовой, но ради беззаботной и сладкой жизни подчиняют себе царства и империи. Где еще найдутся люди, которые бы так заботились о своих утехах и так умело и изысканно наслаждались, меж тем как никому труды и тяготы не приличествуют более, нежели им?

Купец. Нигде. Но какое отношение имеет все это к куртизанам?

Гуттен. Да ведь они ведут дела папы римского и служат опорой его могущества: если бы куртизаны не исполняли так расторопно своих обязанностей, он не был бы всесилен. Их похотью, алчностью и честолюбием держится царство папы-антихриста, они — телохранители и пособники дурного господина, они обременили нас непомерною тиранией. Да, ибо это они вознесли его и, словно нечестивое племя в пустыне{981}, расплавив в огне золото, сотворили себе нового бога, которому оказывают почести более чем божеские: справляют праздники, поют хвалы, прославляют повсюду и требуют, чтобы христиане все, как один, ему поклонялись. По их планам и замыслам то, что наши предки из благочестивого рвения пожертвовали некогда германским церквам — иными словами, пот и кровь наших предков, — ныне гнусно проматывается за границею последними негодяями. Они мешают всем порядочным и ученым людям Германии занять подобающий им высокий пост в церкви; вот и получается, что те, чья жизнь полна скверны, служат богу на самых видных местах, а тем, кто лучше других, места нет. Оно и понятно: какой порядочный человек захочет покупать себе приход или епископат? А из-за них никто не может сподобиться благодати священства даром — в прямом противоречии с учением Христовым и апостольскими правилами. Нельзя даже придумать, нельзя измыслить кары, которая была бы для них достойным воздаянием, — в стольких чудовищных преступлениях они повинны, столь дурные примеры подают повсюду. В них источник всеобщего падения нравов, соблазн для малых сих, и нет злодеев более бесстыдных, ибо самые мерзкие свои проступки они прикрывают авторитетом церкви и, совершая смертные грехи, внушают людям мнение, будто исполняют свой долг. К тому же они подло изменяют отечеству: они разоряют его ради того, чтобы строить в другом месте; ради того, чтобы в чужом краю богател город Рим (от которого в награду за грязную свою угодливость получают долю в грабеже родной земли), они действуют во вред и убыток друзьям, родственникам и свойственникам, родителям. Станет ли теперь кто-нибудь изумляться, что я ненавижу их сильнее, чем самого тирана-антихриста? Ведь это они — творцы его непомерного могущества, и никогда не дерзнул бы он заявить притязания на то, что они подносят ему сами и даже предлагают наперебой, а, стало быть, папа в случае надобности может сослаться на нашу добрую волю! Они без всякого принуждения, по собственному почину, пожелали облечь его такой властью, о какой он в ином случае и мечтать не посмел бы — не то что притязать на нее. Разве он когда-нибудь решился бы разбойничать в Германии, если бы не убедился заранее, что ворота широко распахнуты куртизанами? Вот оно новое, неслыханное доселе пиратство, которому они положили начало и хуже которого не бывало от века! Императора, повелителя всей земли, преданного куртизанами, подчинили себе папы и сначала отняли у него город Рим, потом — добрую часть Италии, а вслед за тем осмелились потребовать всю Западную империю, словно законное свое достояние. Германским князьям они предписывают правила и условия для выборов императора и запрещают возводить на престол того, чью кандидатуру они не одобряют и кто не принес им присяги на верность; они лишают его всякой власти, всякого права царствовать, если только он не подчиняется их требованиям, любое приветствие с его стороны, кроме лобызания стоп, почитают недостойным себя, именуют императора своим слугой и управляющим. Но это как раз и значит грабить, разбойничать и пиратствовать.

Купец. Да, как раз это оно и значит. И в самом деле, чего стоят остальные грабежи в сравнении с грабежом «благочестивым»?

Гуттен. Почти что ничего. А что твои Фуггеры проделывают, ты знаешь?

Купец. Нет, не знаю.

Гуттен. Я покажу тебе их проделки, да такие, за которые они заслуживают звания вождей всех куртизанов. Денег у них предостаточно, а тут деньги решают очень многое, потому Фуггеры и занимаются ремеслом куртизанов в самых широких пределах и как в торговле другими бесполезными товарами, так и здесь выступают в роли перекупщиков: покупают у папы по дешевке — чтобы потом перепродать втридорога — не только отдельные бенефиции, но даже грации целиком. Найдутся у них и буллы, и диспенсации проходят через их конторы. Легче всего приобрести должность, если ты друг Фуггерам: они сделают все, что нужно, умело и скоро, они единственные, через кого можно добиться в Риме чего угодно. Если бы нельзя было на них так надежно положиться, многие в Германии и хлопот бы не стали затевать о должности; сама курия была бы вынуждена иной раз приостанавливать работу, если бы не Фуггеры: они с удивительной быстротой рассылают письма в разные концы, оказывая величайшую услугу Римской церкви, которая никогда еще не принимала более счастливого для себя решения, чем допустив к торговле святыней этих мирян. Впрочем, и они не прогадали, ибо зачастую наживаются на этом товаре не хуже, чем на индийском перце. Теперь ты видишь, что Фуггеры — тоже куртизаны?

Купец. Слышу, но еще не вижу, потому что моими услугами в подобных случаях не пользовались ни разу.

Гуттен. Зато пользовались услугами других! Я видел в Риме старика Цинка, который весьма ловко обделывал такие дела.

Купец. Может быть. Но ты еще с Римом не покончил.

Гуттен. Вот как возникла, окрепла и выросла безбожная курия, и за это время было роздано так много кардинальских шапок, точно слишком мало обирали христианский люд, заставляя его полностью ублаготворять одного тирана, пусть даже самого алчного. И все же я считал бы наши убытки не слишком большими, если бы мы теряли только деньги или даже лишились свободы, но веры бы нечестивая рука не коснулась. В старину несчастные германцы вовсе не решались возражать, когда их ощипывали подобным образом, а говорить этим разбойникам о свободе было невозможно, а теперь уж и о самом Евангелии нельзя им говорить без предварительного на то разрешения, и мы не смеем учением Христовым оборонять себя от их установлений. Самое истину они изгнали и слово божие близко не подпускают, чтобы освободить место для своих лживых и коварных вымыслов; так далеко зашла их наглость. Как же много нужно грабителей и какая неумолимая жестокость, чтобы похитить столько, сколько за все эти годы обманом исторгли у нас они, учредив столько должностей, столько званий, столько отличных друг от друга орденов, столько коллегий и братств, что число людей, вымогающих у нас милостыню, почти бесконечно?! Впрочем, это еще мелочь, а что сказать о князьях-епископах, которых они над нами поставили и которые, не довольствуясь щедростью наших предков — чрезмерной, да! чрезмерной, чрезмерной, Христос свидетель! щедростью, с избытком доставляющей им средства к существованию, — насильно, грубо (как уже упоминалось выше) рвут у нас из рук и остальное? Вот какое тягостное господство, опасную и пагубную тиранию, и какой дорогой ценой купили неразумные пращуры наши, я бы, пожалуй, сказал даже — «нечестивые», ибо, без всякого сострадания к своему потомству, тех людей, которых другие прогнали бы мечами и копьями, они сами призвали и сделали нашими господами, издержав на это, вдобавок, свое имение. Но имение, приобретенное потом и кровью, они хотя бы отдали добровольно, а теперь, вопреки нашему желанию, с нас взимают деньги на содержание новых кардиналов — никому не нужных «сотворений» римского папы. Конца не видно ограблению Германии, не видно ни края, ни предела! А наши, воспользовавшись примером и опытом римлян, весьма умело применяют его и, благодаря обманам и хищениям, усилились настолько, что захватили самые богатые места Германии, заняли самые плодородные ее земли, взимают самые обильные пошлины. Как прочно удерживают они за собой оба берега Рейна!

Франц. До того прочно, что Фридрих Третий{982} любил называть Рейн «Поповской улицей», видя, что землями вдоль него, от истоков и до самого Океана, правят германские епископы.

Гуттен. А несчастное племя франков, как покорно оно подчиняется нечестивой поповской тирании!

Франц. Если бы вы это уразумели, франки! Я вам всегда говорил и говорю: вы потому, прежде всего, потеряли гордое имя «вольных франков», которым называла вас древность, что с большим раболепием, нежели любой другой народ, приняли на свои плечи это ярмо.

Гуттен. Не знаю, как другим, а мне стыдно; я день и ночь думаю о том, как бы нам вырваться из позорного плена, не перестаю призывать земляков вернуть себе свободу и, рискуя стяжать ненависть соплеменников, укоряю их в долготерпении, столь мало приличествующем мужам, — в том, что они позволяют шайкам молодых лоботрясов, у которых на уме одно пьянство да развлечения, бродить по нашей стране; и, не чувствуя, не понимая, какой опасностью грозит это женскому целомудрию, даже приглашают их к себе в дом и слишком охотно заводят знакомство с ними. Но к чему еще речи, когда все это у каждого перед глазами? Лучше я в немногих словах закончу о римлянах, сказав об их легатах — самом заразном из недугов, какие только посылают на землю разгневанные боги. Куда ни направятся они в сопровождении своих куртизанов, референдариев, писцов, каудатариев{983}, хранителей печати, церемониймейстеров и тому подобной челяди, повсюду оставляют следы позора и бесчестья, преступления и безумия! Нет человека, которого общение с ними не сделало бы гаже, — разве что он уже и так испорчен до крайности! Право, худших примеров для окружающих сыскать невозможно! Всякий раз, как эти легаты приезжают, они увозят с собой золота без меры и счета, ибо единственное их задание — грабить всякое место, в какое ни попадут. И никто так дерзко не обдирает, не отхватывает, не рвет. Впрочем, свои злые козни они прикрывают достаточно благовидными предлогами. Те едут якобы для проверки духовных орденов; они разбирают дела и чинят суд и расправу, и ради добычи, но никак не правосудия, разрешают привлекать к ответу честных и скромных священников, и невинных осуждают, потому что доходу от них нет, а виновных принимают с распростертыми объятиями в расчете на то, что с их помощью смогут грабить свободно и безбоязненно. Эти просят у нас денег на войну с турками, которую они якобы собираются вскоре начать, и держат повсюду удивительно возвышенные речи о зверствах турок, часто возят с собою картины, на которых изображен враг, купающийся в христианской крови, и своим чудовищным враньем стараются растрогать простой народ, чтобы выжать из него серебро и золото. Иные обращаются за вспомоществованием на возведение обрушившегося собора святого Петра в Риме, другие придумывают другие басни. Куда бы они ни забрели, повсюду бойко торгуют благословениями и проклятиями и охотно продают как разрешения, так и запреты: препятствуют браку или, напротив, милостиво дозволяют, а иной раз, если найдут нужным, даже разводят, устанавливают законы касательно пищи, сотворенной богом для подкрепления тела, и по своему усмотрению назначают на должности и отрешают от них. Кроме того, они присутствуют на всех наших собраниях и встречах, когда обсуждаются дела первостепенной важности: тупоумные князья допускают их, словно нет ничего опасного для нас в том, что обо всем услышанном здесь они потом доносят папе в Рим. О несчастная, но сама повинная в своих бедах Германия! Ты глядишь — и не видишь, понимаешь — и не разумеешь!.. Но подобных примеров еще очень много, их можно припоминать без конца. А потому я все-таки закончу свою слишком затянувшуюся речь о священнодействующих разбойниках; за это время, Франц, мы могли бы услышать от тебя что-нибудь полезное, справедливость требует, чтобы и ты добавил свои соображения, если, по-твоему, я не все сказал.

Франц. Сейчас мне нечего добавить. Пусть, если хочет, добавляет он.

Купец. Нет, я не хочу. Но только прошу и заклинаю вас, позаботьтесь о том, чтобы Германия раз и навсегда избавилась от этих смертельно опасных для нее разбойников! Только теперь я понял смысл твоего обещания показать таких разбойников, по сравнению с которыми остальные — уже не разбойники. Да, конечно, когда узнаешь об этом грабеже, приходится забыть о любом другом, который ныне тревожит Германию.

Гуттен. Да, мы не будем сидеть сложа руки и, надеюсь, кое-чего добьемся, если только Франц станет мне ревностным помощником и не лишит меня своей поддержки.

Франц. Я помогу тебе, но — в свое время, когда представится благоприятный случай. А ты, по-моему, слишком торопишься.

Гуттен. Да разве того, кто лишь теперь принимается за дело, можно упрекать в поспешности?! Разве можно еще выжидать благоприятного случая после этой бесконечной вереницы преступлений и разве не всякое время годится для того, чтобы оказать сопротивление их бесчинствам?!

Франц. И тем не менее есть одно соображение, которое меня останавливает, и ты сам знаешь какое. Неужели ты хочешь, чтобы, начав не в срок, мы были разбиты теми, кто не думает о благе Германии?

Гуттен. Нет, избави бог! Не хочу!

Франц. А я уверен, что так оно и будет, если найдутся люди, которые откликнутся на твой безрассудный призыв. Нет, уж ты подожди вместе со мною другого часа, и когда этот час придет, ты сам скажешь, что он гораздо благоприятнее для наших начинаний.

Гуттен. Подожду, если недолго осталось ждать.

Франц. Совсем недолго, вряд ли я ошибаюсь! Германия приходит в себя и, пробужденная тобою и Лютером от какого-то глубокого сна, начинает распознавать обман, который ее усыпил. Мне кажется, она не может долее терпеть унизительного общения с бездельниками, а если бы даже и могла и не желала ни узнавать самое себя, ни замечать окружающего, Христос не допустил бы, чтобы и впредь, прячась под напускным благочестием, над ним измывались и искажали его заветы.

Гуттен. Но когда этот час наступит, мы должны, по-моему, забыв о прежних раздорах и недоброжелательстве, постараться, чтобы наиболее уважаемые города Германии сделались нашими союзниками. Я вижу, что они жадно тянутся к свободе и стыдятся мерзкого рабства, как ни одно из остальных сословий. Они сильны и очень богаты, и если дело дойдет до войны (а я надеюсь, что в конце концов войны не миновать), дадут в изобилии и бойцов и денег.

Франц. Я принимаю совет и согласен с твоим планом. Впрочем, я и сам уже давно решил про себя помириться с ними и заключить дружбу.

Купец. Предложение необыкновенно заманчивое, если оно осуществимо!

Франц. С моей стороны препятствий нет.

Купец. Ах, если бы так! Наши-то хоть сейчас готовы, я знаю.

Франц. Поверь мне, что я тоже готов.

Гуттен. Отлично, ибо в противном случае тебе не избежать упреков! Как бы там ни было, а я не перестану убеждать тебя и упрашивать, чтобы ты пошел навстречу желаниям немцев, что принесет нашему отечеству двойную пользу: прежде всего, прекратится пагубная распря и два наиболее могущественных сословия свяжет единодушие; а затем Германия вырвется из плена, в котором держат ее нечестивые попы, — плена самого жестокого, самого позорного, — христианская свобода будет восстановлена, просияет истина, умножится слава Христова.

Купец. Все это, по-видимому, свидетельствует о том, что война с попами близится. Да ускорит господь, спаситель наш, ее приход, потому что, на мой взгляд, никогда еще не бывало столь основательной причины для немедленного объявления войны.

Гуттен. Ты говоришь дело. Ибо если правы были иные из императоров, под страхом жесточайших пыток запрещавшие покупать светские должности, то как нам поступить с теми, кто ныне торгует духовными? Разве нет у нас законного основания истребить их, свести под самый корень?! И если всегда считалось необходимым бороться против любой тирании, с каким рвением должны мы действовать теперь, когда тираны не только дерзко покушаются на наше имущество, не только отнимают у вас гражданскую свободу, но стараются погубить даже веру, высшую справедливость и религию, попирают истину, отвратили от ушей человеческих слово божие и уже замышляют изъять из помыслов наших самого Христа? Мало им терзать наше тело — и на душу (в той мере, в какой это от них зависит) изливают они лютую злобу, яростно на нее нападая.

Купец. Чтоб уж они сами передохли, погубители души и тела! А ты неутомимо продолжай звать к борьбе, и пусть не оправдаются подозрения тех, которые, как мне известно, временами поговаривают, будто деньги и щедрые подачки сбили тебя с намеченного пути.

Гуттен. Несправедливые подозрения, от кого бы они ни исходили. Меня с пути не собьешь!

Франц. Да, он останется тверд, готов за него поручиться. Я хорошо знаю этого человека, знаю, в какие опасности он бросался очертя голову, чтобы навлечь беду на тех, чью ярость теперь может утишить, а душам вернуть покой, по-видимому, лишь его смерть и смерть Лютера: так они пылают гневом и пышут ненавистью за то, что Гуттен и Лютер открыли немцам глаза на их обманы и разоблачили их приемы.

Купец. Пусть случится все, что угодно, лишь бы не исполнилось их желание!

Франц. Эти слова должны произнести вместе с нами все порядочные люди… Ну, теперь ты видишь, что в Германии есть не один-единственный вид разбойников?

Купец. Вижу и всю жизнь буду помнить.

Франц. И впредь будешь говорить о нас более сдержанно?

Купец. Как нельзя сдержаннее и даже с любовью.

Франц. И миришься с нами?

Купец. С величайшей охотой, и вас прошу о том же.

Франц. Разве мы недостаточно выказали сегодня свое миролюбие, как тебе кажется?

Купец. Вполне достаточно, если то, что я услышал от вас, говорилось всерьез.

Франц. Всерьез.

Гуттен. Всерьез.

Франц. Дай мне твою руку.

Купец. Прими, сделай милость.

Франц. И Гуттену протяни руку.

Купец. С большим удовольствием. Вот она.

Гуттен. Христос всемилостивый и всемогущий да упрочит нашу дружбу и да сотворит так, чтобы этот пример распространился как можно шире в обоих сословиях. Прощай.

Купец. Прощайте и вы.

Франц. Прощай, друг.

Предыдущая главаГлава 86 из 86К книге