К книге
Пестрые сказкиДополнения. Варианты и другие редакции прижизненных изданий. Автобиографическая «хроника»*
59%
Дополнения. Варианты и другие редакции прижизненных изданий. Автобиографическая «хроника»*
23

Жизнь и похождения Илариона Модестовича Гомозейки*

I

Рождение в уездном городе. Строгое воспитание — наказание за умничанье. И. М. делается робким и боязливым. Он поступает в губернскую гимназию, против воли матери*, которую насилу убедили, что без этого нельзя будет Илар. Мод. вступить в службу; ибо она помнит своего покойного дядюшку* из ученых, который был горький пьяница и все имение растерял.

Поступление в университет. Тамошние интриги — добивается до степени магистра философии; возвращается на родину; матушка объявляет ему, что он уже не ребенок и на первый раз предлагает высечь старосту на конюшне. Отчаяние И. М.; жизнь в родительском доме — ежедневные мучения, побранки*. Матушка его умирает. Он хочет заниматься хозяйством; приказывает навозить известки на то поле, где сеют пшеницу; сосед, который хочет оттягать у него имение, приказывает свозить известку, чтобы земляне пропала; пшеница не урожается — смех в целом уезде; во время голода продает хлеб за бесценок — еще больший смех. Процессы; продают его имение — все обижают; увещания старого городничего ехать на службу; И. М. предпочитает жить в уездном городке с маленьким капиталом — живет уединенно; его подозревают в делании фальшивых бумажек, сектатором, раскольником и пр. т. п. Спасенная девушка от разврата родных — гонения от оных*. Проезжий господин берет его в Петербург — И. М. решается искать место — употребляет весь свой капитал; решается во всем слушать людей; для приискания места втирается в известные дома; одевается со вкусом; напуганный ищет понравиться каждому не от подлости, но от робости — чтобы только его не обидели и позволили ему спокойно заниматься своим делом и окончить его разные предприятия: его сочинения. Его покровитель, горячий молодой человек, но разбитый, охлажденный светскою жизнию.

Мысль, которая рождается в И. М., — помирить книги со светом и свет с книгами; доселе они были две параллельные линии, и человек читал книгу, в которой выставлен бескорыстный, в то же время жертвовал своим другом для своей выгоды.

Вообще он живет вечно вне себя — его задушит недосказанная мысль.

Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен*

Бога ради оставьте меня в покое!

Долгом считаю начать уведомлением, что я никогда бы не решился издать в свет описание моих семейных обстоятельств, если бы к тому не принудил меня мой издатель. И это не одна из тех остроумных выдумок, которыми обыкновенно скромные авторы прикрывают издание в свет посильных грехов своих. Нет; я говорю сущую правду.

Когда я представлял сему почтенному человеку, что я еще не сделал на сем свете ничего такого, почему бы происшествия моей жизни могли быть интересными для публики, тогда мой тонкий диалектик, хотя и не литератор, возразил мне: «Эталожная скромность не должна тебя останавливать; каждый день люди, написавшие несколько томов для доказательства, что их авторы не стоят биографии, поверяют публике те тайные причины, с помощию которых они достигли до своей посредственности; если эти господа сообщают читателям свои семейные обстоятельства во имя прежних своих творений, то почему <не> сделать того же во имя буду<щих> твоих произведений; прошедшее есть дело <…> свою биографию. Этот явный софизм не убедил бы меня, когда бы к тому <не присое>динились другие обстоятельства.? Откровенно признаюся: если, с одной стороны, я должен сетовать на моего почтенного издателя за то, что он собранные мною сказки обернул в такую обвертку, которая лучше содержания, то, с другой стороны, не могу не быть благодарным за все его усилия сделать мое произведение достойным читателей и достойным до такой степени, что мою книгу, смело могу сказать, можно держать в руках без перчаток. Словом, мой издатель своими услугами приобрел надо мною такое право, что пред его желанием должно исчезнуть всякое с моей стороны недоумение. К тому же он представил мне, что я навлек на него разные хлопоты; что стрелы критиков, пролетая сквозь меня как будто сквозь какой-то фантом, попадали прямо в издателя; что ему, человеку солидному и деловому, очень было неприятно видеть, как поминали в журналах его почтенное имя, которое доселе он с честию подписывал под одними биржевыми сделками; что все основательные и благоразумные люди осуждали его великодушие; и, наконец, что многие самые благомыслящие читатели находили противоречие в моем характере, не могли согласить моей студенческой точки зрения с претензиями на фешенебельство и даже отказывали мне в чести существовать на сем свете, носить звание магистра философии и быть членом разных ученых обществ.

Смею надеяться, что после прочтения моей биографии исчезнут все сии недоразумения, по крайней мере я того желаю и так думает мой почтенный и благодетельный издатель.

Надеюсь, что после сих объяснений никто не скажет, что одно тщеславие заставило меня издать в свет описание моей жизни.

Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы, не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения — ни солнечного, ни лунного; даже солнце не захотело взглянуть на новорожденного; напротив, на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская осень во всей своей безыскусственной прелести. Я это знаю наверное, потому что бабушка к числу двух любимых своих анекдотов с тех пор присоединила и рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи; его отыскали уже на будущее лето на аршин под землею. Так исправно то<гда> были устроены пути сооб<щения>, которые нынешними <…> почитаются необходимым у<словием> п<рос>веще<ния> и общественной <…>» В старину не так думали и оттого, говорят, все было лучше. Как бы то ни было, бабушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии.

Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался. Матушка, предварительно выделив себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим имением*, а бабушка принялась пеленать меня и качать колыбельку.

Так протекли долгие годы.

Матушка с бабушкою, наслышавшись довольно на своем веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решили, чтобы приучить меня к покорности и уважению, обходиться со мною как возможно строже. Еще более они утвердились в этой мысли, заметив во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: <…>

На беду мою* причудливая природа поселила во мне отвращение к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили. До сих пор я не могу об них вспомнить без ужаса. Матушка с бабушкою никак не могли понять этой причуды; несмотря на их долголетнюю опытность им разу не случалося встретить, чтобы человек мог иметь отвращение к огурцам, и потому они положили во что бы ни стало победить мое упрямство, глубокомысленно рассудив, что обуздывать непокорный характер должно на первых порах, не упуская времени.

Вследствие сей системы каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня — я затрясусь, заплачу, отворочусь — меня высекут, пристращают, заставят проглотить несколько кусков, на другой день я болен, матушка в отчаянии, хлопочет со мною, горько жалуется соседям, <что> Бог дал ей такого р<ебенка>, который ни с того ни с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь — опять проклятые огурцы явятся на сцену — и опять я трясусь, плачу, опять меня секут, и опять я болен. До сих пор от этих минут осталось во мне страшное впечатление, которое врезалось в мою память и не изгладится с жизнию.

Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен*

Бога ради оставьте меня в покое!

Глава 1-я

Первоначальное воспитание

Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы: не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения ни солнечного ни лунного, хотя солнце не захотело взглянуть на новорожденного: на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская глубокая осень во всей своей безыскусственной простоте. Я это знаю наверное потому, что тетушка с тех пор к числу двух любимых своих анекдотов присоединила рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла, потому что тогда большую дорогу только что исправили; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи. Его отыскали уже на следующее лето на аршин под землею. Таковы были тогда пути сообщения нынче говорят, будто бы они почитаются необходимым условием просвещения и общественной жизни. В старину, когда люди были поосновательнее нынешних, об этом просто не думали. Но еще и ныне не все в этом не уверены. <Так в тексте. — М.Т.> Как бы то ни было, тетушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии.

Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался, матушка предварительно выделила себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим маленьким имением, а тетушка— старая девушка, всегда жившая в нашем доме, из усердия принялась пеленать меня и качать в колыбели до истощения сил. Так протекли долгие годы, о которых, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю, хотя они должны были быть очень любопытны. Что осталось у меня в памяти, то я пожалуй расскажу, но остроумный читатель тотчас поймет, что я не могу рассказать истории моих пеленок, не прибавляя ничего такого, что я узнал после. Это кажется очень ясно.

Матушка с тетушкою, наслышавшись довольно на своему веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решились приучить меня к покорности и уважению и для того обходиться со мною как возможно строжее. Еще более они утвердились в этой мысли потому, что заметили во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: например, я громко кричал и бился из рук, когда меня пеленали, кричал также, когда меня по два и три часа держали в духоте на праздниках*, и еще сильнее принялся кричать, когда на помочах мне стали выворачивать лопатки. На беду мою причудливая природа поселила во мне отвращение — к чему бы вы думали? — к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили! До сих пор одно воспоминание о них заставляет меня дрожать всем телом. Матушка с тетушкою никак не могли понять, чтобы можно было иметь отвращение к огурцам, потому что в течение их долгой жизни им никогда не случалось встретить человека, который бы имел подобное отвращение; вследствие чего они положили, что это не что иное, как упрямство, которое немедленно должно переломите во что бы ни стало, — глубокомысленно рассудив, что непокорный характер надлежит обуздывать на первых порах, не упуская времени.

Эта система была наблюдаема с большою точностию: каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня, я затрясусь, заплачу, отворочусь — меня пристращают, высекут, заставят проглотить несколько кусков; на другой день я болен, матушка в отчаянии и горько жалуется соседям, что Бог дал ей такого ребенка, который ни с того, и с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь, опять проклятые огурцы явятся на сцену, и опять я трясусь, и плачу, опять меня секут, и опять я болен.

<2>*

Горе меня взяло. Я вышел в садик и сел на скамейку, потупив голову. Подо мною червяк, сорванный ветром с дерева в ту минуту, когда он прилеплял свою нить, чтобы начать обвиваться паутиною — бедный в страхе и отчаянии подымал голову, искал родной ветви с тем чудным инстинктом, который отличает сей род насекомых — тщетно! Ветвь была от него на несколько аршин в вышину и долгий путь ему надобно было совершить, чтобы снова добраться до верхнего пристанища. Он полз то так, то в другую сторону, поднимал то ту, то другую травку, попадавшуюся ему на дороге и снова спешил далее — во всех его движениях было заметно беспокойство— он чувствовал, что уже наступило время его превращения. Он чувствовал, что время его не дожидается — еще минута — и силы его начнут ослабевать, он уже не будет в состоянии обвить себя своею таинственною пеленою — сорвать с себя свою земляную одежду и будущее для него исчезнет, он не испытает сладости воскреснуть для любви и жизни и в беззаботной свободе на легких крыльях переноситься с цветка на цветок — еще минута, и он умрет, и умрет червяком. Я поднял его, посадил его снова на ветку, и он с быстротою принялся спускать с себя свою пресмыкающуюся одежду.

Неужли не найдется на свете руки, — подумал я, — которая бы и мне помогла оставить мою темную долю — мое грязное платье — и мне суждено лечь в могилу, убитому грубою встречею ежедневных обстоятельств!*

Христианство не даром призывает человека к забвению здешней жизни; чем более человек обращает внимание на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении своей цели, беспрестанная раздражительность. И счастливы ли они в награду за все заботы. О нет! они ежеминутно проклинают жизнь свою. Ежеминутно они пекутся о средствах для жизни и не успевают жить ни одной минуты.

<3>*

Итак, наконец я вступил в службу и поступил под начальство г. губернского полицмейстера. Как <на> человека умного, университетского, грамотея, он возложил на меня должность секретаря. Я принялся за мое дело с энтузиазмом. Надобно вам знать, что я еще в университете обращал особенное внимание на камеральные науки*, полагая, что оне самые необходимые для России. Я выписал в библиотеке из огромного Дюлорова сочинения о Париже*, из постановлений парижского Совета народного здравия* — все то, чего у нас нет и что могло бы с успехом быть заведено в губернии; у меня было подробное описание ватер-клозетов, новая статья о газовом освещении, огромные примеры из исправительной системы, опыты над хлористыми соединениями для очищения воздуха: теперь, думал я, пришло мне время испытать на деле все эти нововведения. Я перечел мои рукописи, вчитался в устав Управы благочиния* и в другие постановления касательно устройства городов. Воображение мое воспламенилось, я представлял себе наш губернский город поставленным на европейскую ногу. Не прошло нескольких дней, как я явился к моему Ивану Савельевичу с различными планами. Я представлял ему, что уже с давнего времени существует у нас обычай всякую нечистоту выбрасывать на улицы, что от этого заражается воздух, что можно было бы на этот предмет отвести особое место, обращать в навоз и отдавать его окружным жителям, которые так в нем нуждаются; я представлял ему, что не худо бы приказать мести по крайней мере те улицы, которые намощены, что от этого мостовая бы укрепилась и не нужно было бы ее ежегодно починивать; у пристани нашего города находились полуразвалившиеся своды старинных скотных <?> магазинов, где рыбаки приходили укрыться в ненастное время, иногда раскладывали огонь, туда же под вечер стали сходиться и другие жители города — купцы, мещане, поговорить о своих делах, продать, купить, просто поглазеть, завелось и вино, а с вином споры и драки — наутро ж приходили судиться к полицеймейстеру — но как большею частию все эти дела происходили в сумерках, то ничего разобрать было невозможно; вблизи от этих развалин было место, из которого по временам выходил огонь, который жителями почитался чудотворным — и все удивлялись, зачем на этом месте правительство не велит построить часовню. Я представлял Ивану Савельевичу, что для прекращения этих беспорядков надобно было или запретить сходиться под своды, или осветить их; что для сего легко было бы провести чрез деревянную трубу этот чудесный огонь, который был не иное что, как газ, довольно годный для освещения; я представлял ему также, что наши рыбные торговцы не имеют обыкновения мыть деревянную посуду, в которой держат рыбы, что от этого в теплое время нельзя пройти мимо рынка, что от этого могут происходить болезни и что не худо бы велеть иногда эту посудину обмывать хлориновой известкой.

Иван Савельевич Прохоров долго меня слушал, ничего не говоря, да как вдруг воскликнет на меня мой Иван Савельевич: «Да что это вы, батюшка — да ты хочешь весь наш город верьх дном поставить? Что вы мне за аллегорию несете? в книгах что ли вы ей научились — так я тебе скажу, батюшка, что книги другое дело, — а дело также другое дело! И чего не прибрано — вишь, и навоз в одно место свози, и огонь проводи, и улицы чисти — все это, мой батюшка, как говорит губернатор, кар-кар-кар-карбонарские идеи — я уже, батюшка, 40 год служу — и по милости Божией не капрал — что ж мы дураки, что ли, прости Господи — не знали до тебя, что в городе делать — вишь, выскочка выехал. Да скажи мне пожалуй — если бы по-твоему все это делать, так тогда бы и полицмейстера не надобно было бы в городе — так вот видишь, тебя не спросили, а учредили полицмейстеров, чтобы за всем в городе наблюдать да иметь присмотр…»

— Мне хотелось для вас же, Иван Васильевич — облегчить этот присмотр.

— Покорно благодарю, батюшка — и без того всех сыщем — по-твоему, так пойдешь по городу, и нашему брату не на что прикрикнуть будет — что ж я буду за полицеймейстер?… Теперь по крайней мере пойдешь поутру — взглянешь — сор навален, прикрикнешь, драка — опять прикрикнешь, а от этого люди знают, что есть набольший в городе, что острастка есть — понимаешь ты это, молодой человек — вот она, опытность-та и выказывает себя…

— Будьте уверены, что у вас, Иван Васильевич, всегда будет довольно дела, я только хотел…

— Хотел, хотел — хотел выскочкой быть.

— Доброе намерение…

— Нет, сударь, не доброе.

— Общая польза…

— Какая польза, сударь, в чем?

— Может бы. Начальство оценит…

— Начальство! — Так вы в самом деле думаете, сударь, что я понесу ваши проекты к губернатору, чтобы он меня за сумасшедшего принял — нет, ведь он, сударь, шутить-то не любит…

— Но ведь мести улицы —

— Мести улицы, мести улицы — да что вы твердите: мести улицы — подумайте хорошенько, образумьтесь — зачем месть улицы?

— От этого укрепится мостовая…

— Чего не выдумает — полноте, батюшка — все камни от этого выскочат…

— Да это опытом доказано… Мак-Адам…*

— Адам об этом ни слова не говорит…

— Да Мак-Адам, англичанин…

— Тьфу! прости Господи! — Ну… ну — так он англичанин, а мы русские — нечего нам у него перенимать.

Таков был конец всем моим проектам.

<4>

Отчего мне до всего дело? Отчего всякое несчастие меня трогает? — отчего я рассчитываю все следствия, которые может иметь то или другое происшествие и заранее страдаю за людей, мне совершенно неизвестных? Отчего несправедливость меня выводит из пределов благоразумия? Отчего я с такою страстию ищу вразумить невежество, воспротивиться врагам здравого смысла? Отчего, напротив, во мне никто не принимает участия?

Я узнал, что дело решилось не в мою пользу. К кому прибегнуть? Кого просить? Я вспомнил великого мужа, открывшего во мне делателя фальшивых ассигнаций. «Может быть, — подумал я, — он тронулся тою несправедливостию, которую я потерпел от него и скажет хоть слово в мою защиту!»

Я отправился к моему благодетелю. Он по-прежнему сидел в своих креслах, перевесив подбородок чрез туго подтянутый галстук; по-прежнему заводил глаза, пил чай и курил трубку.

Я объяснил ему мое дело сколько можно понятнее — но я по глазам его видел, что он ничего не понял, — слова его подтвердили мое замечание. По своей привычке во всяком деле видеть не самое дело, но то, что нимало не относилось к делу, он сказал мне:

— То-то и есть, молодой человек, — жить бы смирно, не заводить споров…

— Да я разве начал тяжбу, Ваше превосходительство?

— Да хоть и не вы, а все бы лучше быть смирнее — я знаю, что вы напитаны очень дурными правилами, — дурно, молодой человек, право дурно — я вам советую…

— Но помилуйте, Ваше превосходительство, — объяснят ли мне раз в жизни, в чем состоят мои дурные правила? Вы сами знаете, есть ли один поступок в моей жизни, который бы можно было растолковать в худую сторону, выговорил ли я хоть слово…

— Вы хотя и ничего не говорите, — сказал великий муж, поднимаясь с кресел и подходя ко мне, — но вы питаете в себе злонамеренные желания — я это знаю, сударь, знаю…

— Уверяю вас, — отвечал я почти сквозь слезы, — уверяю вас, что все мои желания ограничиваются одним: чтобы мне оставили хоть суму идти по миру…

— Что это вы говорите, сударь? Как вы смеете даже при мне говорить эдакие речи? Вот видите ли, вы сами себя оказываете, что вы такое? Кто же хочет отнять у вас суму?…

— Мой противник поклялся, что он не оставит мне даже сумы идти по миру — и дал денег и судье, и заседателям, и секретарю — вот кто отнимает у меня суму.

— А! хорошо, сударь, — это донос: ваш противник дал денег судье, заседателям и секретарю — пожалуйте мне это на бумаге — мы нарядим следствие…

— О, Бога ради, Ваше превосходительство, не наряжайте следствия — тогда я погиб совершенно…

— Это отчего?

— Для следствия необходимы доказательства, а я не имею никаких…

— Никаких доказательств, сударь! Как же вы смеете обвинять почтенных людей, заслуженных и без доказательства… ведь они, сударь, не какие-нибудь студенты, а один из них коллежский советник*, другой коллежский ассесор* — люди почтенные, заслуженные… понимаете вы это?…

— Но я знаю…

— А я также знаю, милостивый государь, — что вы не должны впредь ко мне на глаза являться — вот чему их учат в университетах… Да повторяю вам — будьте осторожны — за вами наблюдает начальство… вы человек беспокойный…

Я вышел.

— Кто? Иван Никифорович? он прекраснейший человек — предобрый!

— Да в чем же доброта его?

— Как в чем же? Недавно как он поссорился с Богданом Федоровичем — уж чего этот ему на насказал, что ж ты думаешь — небось Иван Никиф<орович> перестал к нему ездить? ничего не бывало — ездит чаще прежнего. Вот уж истинно добродетельная душа.

<6>

Я бывало спрашивал у бабушки: что такое смерть? откуда берутся люди при рождении? что такое душа? Бабушка мне отвечала очень рассудительно, что эти материи мне не по летам и что гораздо для меня полезнее учить французские вокабулы, что я спрашиваю это потому, что мне хочется попасть во взрослые и что я все это узнаю с летами. Это замечание произвело во мне великое благоговение к взрослым: «Они все это знают, — думал я, — а я не знаю. Вот вырасту — узнаю». Иногда я повторял мои вопросы земскому заседателю, приезжавшему к нам за годовою сборщиною, а иногда и у самого г. исправника. Все эти люди улыбались при моих вопросах, а я себе ломал голову над тем, отчего они знают, чего я не знаю; а если знают, то отчего не расскажут.

<7>

После рассказа о лягушке, кошке и проч.*

Читатель может быть улыбнулся, прочитав этот рассказ, — но мне было не до смеху. Мои толки с полицеймейстером распространились по городу и — хоть бы одна душа в нем отдала справедливость моим добрым намерениям! Кто смеялся — кто отворачивался. Новое происшествие совсем погубило меня. К нам из Питера запрос: чему должно приписать частые пожары, случающиеся в нашей губернии, как в главном городе, так и в уездах, — этот вопрос заставил всех призадуматься; в городе думали, думали и решились отвечать, что пожары происходят большею частию от воли Божией, а остальные от неизвестной причины. Я осмелился заметить, что большей части пожары случаются в праздники от того, что миряне прилепят свечки к божницам, а сами уснут навеселе, свечка догорит или отвалится и пойдет дым коромыслом… кабы вы знали, какой шум поднялся в городе от моего замечания. — «Безбожник! Вольнодумец! Что ж, неужели и свечей-та к образам не ставить?» — «Ставьте, да не спите, а Богу молитесь». — «Так стало русскому человеку для праздника и опохмелиться нельзя?» — «Опохмеляйтесь, Бог с вами, но только тогда свечки не прилепляйте к дереву». — «Вот и вышло, что и свечек в праздник к образу Божею нельзя поставить… ах, безбожник! безбожник!»*

Это мнение повторялось многими и по целому городу звонили, что я представляю начальству о запрещении ставить свечки перед образами…

Было много подобных случаев, из которых выросло всеобщее мнение, что я человек пустой, беспокойный, либеральный, без веры, без закона и проч. и проч.

Все это мне сделалось нестерпимо — к тому же начальник мой так начал на меня коситься, что я принужден был выйти в отставку, переселиться снова в Реженск и жить моими трудами.

<8>

Было время, когда в России все русское унижалось; мы жили, мы дышали иностранным, мы презирали русское, мы смеялись надо всем русским. Теперь началось воздействие или реакция, началась странная эпоха самохваления. Нельзя читать хладнокровно тех авторов, которые изо всех сил стараются убаюкивать наше народное самолюбие, не присоединяя к сему никаких ограничений. «Мы русские! мы русские! — кричат они, — будем презирать иностранцев! — зачем перенимать у иностранцев? Зачем знать иностранцев!» Молодой чиновник, прочитывая такой листок, говорит в себе: «Я русский! Зачем же мне учиться теории законоискусства, ясному логическому изложению дел — это будет перенимать у иностранцев, мои отцы этого не делали. Буду прибирать указы наобум и буду писать наобум — так делали отцы наши». И чиновник превращается в подьячего. Степной помещик, прочитав по складам такие возгласы, скажет: «Я русский! Зачем же мне перенимать у соседа немца его молотильню, его веялку, его крупчатку — он уверяет, что с этими машинами у него половина крестьян остается на другое дело — да ведь он немец, а я русский, а у наших отцов не было ни молотилен, ни веялок, ни крупчаток». И дети степного помещика обращаются в однодворцев. Купец, которому его товарищ в Гостином дворе прочитал этот листок, скажет: «Славно! я ведь всегда то же говорил! Зачем же мне сына посылать в школу? Вот еще говорят, что ему для нашего завода нужно знать какую-то химию — наши отцы без химии обходились, а я ведь русский!» И завод лопается от несоблюдения каких-нибудь первых правил науки. Бородатый мужичок, до которого дошли слухи об этих словах, скажет: «Что же это барин-то наш приказывает сеять картофель — вишь, говорит, что где сеют картофель, там голоду быть не может;ж отцы наши не сеяли этого немецкого чертова яблока — и нам грех его сеять». Наступает неурожай — и мужичок вконец и, может быть, навсегда разоряется.

Да! есть многое у иностранцев, что для нас не годится — но не науки, искусства, ремесла. Да! мы русские! мы девятая часть земного шара, славно это имя! но совершенно ли заслужили мы его! Слава нашего оружия гремит в Европе — но наши науки, искусства, ремесла находятся в младенчестве, несмотря на все усилия правительства. Мы так мало еще поняли их пользу, что — что сделано правительством в этом отношении, то и есть у нас — и мы ему плохая подмога, в нас еще не развилось чувство самосовершенствования. Отними правительство свою руку — и завтра же закроются наши школы, а с ним падут и наши фабрики, и торговля, и промышленность. Толчок, данный могучею рукою Петра, еще далеко не достиг до последних классов народа; двинулись первые ряды — задние остались на том же месте; рано еще быть реакции; бездна еще не перед нами, а за нами.

О педантизме

Право, на сем свете существует гораздо более глупостей и нелепостей, нежели сколько мы замечаем. Таково напр<имер> слово педантизм или педант, ныне вошедшее в народное употребление. Его начали вводить дамы, которым надоедали мужья, потом стали употреблять юноши, которым надоедал учитель, теперь оно в большом употреблении у военных; они под словом: педант разумеют человека, находящего странное удовольствие в чтении книг — и прочем тому подобном. В самом деле, нет ничего смешнее существа, известного под этим названием, но чаще нет ничего смешнее и даже гнуснее существ, которые его произносят. Мне всегда бывает досадно, когда молодого человека почтенные, но недоучившиеся родители называют этим именем и особенно, когда он боится этого слова. В молодом человеке то, что называют наклонностию к педантизму, есть не иное что, как вера в те чистые правила жизни, которые невольно внушаются его сердцу любовью к наукам и юношескою горячею невинностию. Молодой человек, видя в жизни все противоположное тому, чему он в тишине уединения, посреди сладких юношеских грез, научился верить, сердится, и при встрече с холодным миром он думает, что достаточно произнести то или другое заветное для него слово, чтобы склонить противников на свою сторону — и немудрено, он в это слово свел целый ряд мыслей и чувствований, и этот путь казался ему так естественным, что он и позабыл, как дошел до своего заветного слова. Но на это слово — ему в ответ насмешка, подкрепленная такими доказательствами, которых он не ожидал или о которых не думал, потому что презирал их; он не в силах опровергнуть их, хотя убежден в их зыбкости, потому что еще не знает языка своих противников, не знает, какого рода надобно употреблять против них оружие; и оттого сердится, открывает весь арсенал своих убеждений. Его называют педантом. Но эта борьба показывает, что в юноше есть вера в свою душу и сила в характере. Горе тому молодому человеку, которого взрослые негодяи не называли педантом; лишь тот, кто юношею был педантом, будет честным человеком в своей будущей жизни (№:подьячие называют педантом, кто не берет взяток). Отсутствие педантизма в юноше показывает отсутствие характера, порочную холодность души, которая с ранних лет заражена расчетом и убийственным эгоизмом.

Предыдущая главаГлава 23 из 39Следующая глава