Прибалту Томасу повезло меньше, чем нам, — он все-таки потерял глаз.
Хотя он и увидел в этом определенную выгоду: теперь его держали в санчасти, давали «больничную» пайку — чуть больше хлеба, кашу и мерзлую свеклу, и, по большому счету, не имели права использовать для работ в шахте. Из моего опыта, выздоровлением раненого в лагерях считается момент, когда у него перестает идти кровь из раны. Но все равно какое-то время ему не найдут другой работы, кроме как санитаром.
Наша с Червоным ситуация оказалась лучше. Меня приголубили ножом не очень сильно, его — немного серьезнее, пришлось даже зашивать. Однако более чем десять дней никто нас с такими ранениями не держал на больничной койке с относительно свежими, зато всегда выстиранными простынями.
Конечно, в том, что произошло ночью, никто особенно не разбирался. Нас по очереди допросили под протокол, и я почему-то решил не называть «куму» Савву Зубка. Ни с кем об этом не договаривался — решение последовало из нежелания всех других участников стычки называть вообще хоть кого-то. Общее «не знаю», полная несознанка бандеровцев и прибалтов передалась и мне, так что я давил на другое: случайно попал в эту кашу. В принципе, такие ситуации отвечали действительности. Вряд ли я мог вступить в какой-то сговор с националистами, да и Бородин с Абрамовым хорошо изучили меня и, соответственно, мое нежелание влезать в чужие разборки по доброй воле.
Впоследствии я понял нежелание бандеровцев пересказывать в оперативной части лагеря истинное развитие событий. Во-первых, это означало сотрудничество с администрацией, с коммунистами, чего Червоный и другие позволить себе не могли. Во-вторых, они сделали выводы, и результаты этого не только я, а и вся зона увидели довольно скоро. Пока же мы лежали на соседних койках. Так и началось наше более тесное знакомство.
И хотя мы с бандеровцем дрались плечо к плечу в темноте, мне все равно не хотелось вступать с ним в более тесный контакт. Червоный начал первым, спросив на следующий же день, когда меня отпустили с допроса в больничную палату:
— Тебя как зовут?
— Виктор, — ответил я удивленно, так как почему-то считал: Даниле мое имя уже известно.
— Откуда ты?
— Ленинград.
— За что здесь? — это уже смахивало на допрос.
— Тебе какое дело? — невольно огрызнулся я.
— И все-таки?
— В танке горел, — произнес я, немного подумав. Мне самому не хотелось лишний раз вспоминать свою печальную историю.
— Не сгорел, получается…
— Как видишь… Даже не обгорел.
— Дальше что? За то, что не обгорел, сюда попал? Почему политическая статья?
— Когда наш танк подожгли, немцы как раз прорвались. Около полутора суток был во вражеском тылу. В лесу пересидел… Потом наши опять взяли этот рубеж. Ну, я вышел к своим.
— Ага. Свои же тебя и посадили.
— Это ошибка! — вырвалось у меня.
И сразу же я пожалел о своей несдержанности — Червоный, настоящий враг советского народа, теперь может решить, что я тоже имею какие-то претензии к власти.
— Ошибка, — легко согласился он. — А в чем ошибка?
Я вздохнул. Видимо, все-таки придется ему объяснить.
— Экипаж расстреляли, когда подбитый танк загорелся. Мне, считай, повезло — ни ожога, ни царапины. Об этом меня потом особисты спрашивали: почему весь экипаж погиб в бою, а механик-водитель даже не пострадал? Что делал во вражеском тылу тридцать четыре часа? Куда делся планшет командира танка? Ну откуда я знаю, куда делся его планшет! — Вдруг я завелся. — Ну, слово за слово — пошло обвинение в измене родине. Мол, почему я не застрелился, когда оказался в окружении… А немцы меня не заметили даже! Там же война кругом! Говорит особист: вас, сержант Гуров, успели перевербовать, ведь вы отдали фашистам планшет своего командира, а там были стратегически важные карты… Не было там стратегически важных карт!
— Ты откуда знаешь? — Червоный улыбнулся уголками губ.
— О! Точно так же меня спрашивали в особом отделе фронта! Откуда сержант может знать, что держит в своем планшете старший лейтенант? Да я в него заглядывал… Если бы еще меня хоть ранили… Ну, хоть какая-то царапина…
— Видишь, как бывает: цел — и не слава богу. Лучше бы убили. — Вопреки серьезности ситуации Червоный опять улыбался.
Как будто мысли мои читал: иногда мне такое приходило в голову, но я гнал это от себя. Затем почувствовал где-то в глубине сознания — не должен я вот так запросто, на равных, вроде как… не знаю… исповедоваться этому предателю… Пусть даже не исповедоваться, даже говорить с ним о таких вещах. Но остановиться уже не мог: за все время никто — от фронтового откормленного особиста до зека на соседних нарах — не интересовался моей грустной историей с такой явной искренностью.
Пока, правда, я не мог разобраться, что же так веселит Червоного в моих мытарствах, но потом решил: где-то в глубине души бандеровец издевается над бывшим сержантом Красной армии. Не из-за ненависти ко мне лично — ведь тогда, во время кровавой драки в бараке, Данила, честно говоря, спас мне жизнь или, по крайней мере, уберег от тяжелого ранения. Просто у них это в крови — не любить нас : так я тогда думал. Но начав рассказ или исповедь, уже не мог остановиться.
— Не знаю, что лучше… Только потом мне, считай, подфартило. Приехал через неделю какой-то серьезный человек из военной прокуратуры, изучил все, по его мнению, противоречивые дела. Дошло до моего. И решил так: с меня хватит трех месяцев штрафной роты и разжалования в рядовые. Ну, пускай так — рядовой, штрафник, зато живой. Там тоже люди воюют. Только дальше я сам, наверное, виноват…
— То есть ты сам точно не знаешь, виноват или нет? — С того момента я чувствовал некоторое давление со стороны собеседника.
— Ну… Я мог бы удержаться…
— От чего?
Я вздохнул.
— Нас послали в атаку, на прорыв… Штрафников всегда бросают вперед, когда надо прорвать линию обороны на тяжелом участке…
— Пушечное мясо — известный прием, — кивнул Червоный. — И что дальше?
— Ничего! — неожиданно для себя огрызнулся я. — Много ты знаешь! Мы воевали! На войне! На передовой, в окопах! С немцами, твою мать!
— Мы тоже воевали, — спокойно сказал Червоный. — И с немцами тоже.
— Молчал бы! Мы воевали за родину!
— И за Сталина, — напомнил он.
— За Сталина! — Теперь я говорил с вызовом. — За Сталина! За родину и за Сталина бойцы поднимались в атаку и шли с винтовками на танки! И таких, как вы, на фронте без суда — к стенке! Именем Союза Советских Социалистических Республик!
— В самом деле, именем вашего Савецкого Союза, — Червоный именно так, нарочно искажая, произнес название страны, — наших бойцов и простых людей, украинцев, расстреляли ваши за десять лет много. — Он держался спокойно, как человек, уверенный в своей правоте. — Вот ты сидишь в лагере, тебя осудил советский суд. И все равно требуешь стрелять таких, как мы. Как я. — Бандеровец ткнул себя пальцем в грудь. — Даже без суда. Так?
— А хоть бы и так. — Пока я не вполне понимал, к чему ведет бандеровец, хотя подозревал — загоняет в какую-то ловушку.
— Скажи… ну а сам — стрелял бы? По приказу, без приказа, просто так — стрелял бы?
— Стрелял, — упрямо гнул я свою линию.
— За что?
Последнюю фразу он не произнес — выплюнул. Мне вдруг захотелось быть похожим на Червоного в этой его уверенности. Поэтому ответил, невольно перенимая его интонации:
— За предательство! Предателей даже в мирное время расстреливают!
— Предателей чего? Или кого? Кого мы предали, Виктор? Я, конкретно, что, по-твоему, предал?
— Родину.
— Какую? Виктор, свою родину, — он опять ткнул себя указательным пальцем в грудь, — свою, понимаешь, свою я не предавал. И никто из моих ребят: убитых, замученных, загнанных в ваши лагеря, за колючую проволоку, в ваши шахты и копи, на ваши глиняные карьеры и рудники, даже те, кто на воле до сих пор продолжает борьбу, — никто, ни один из нас не предал родину. Мы готовы умереть за нее. И за нее, Виктор, мы умираем от вражеских пуль.
— Не лепи мне тут горбатого, Червоный! Ты воевал против Советского Союза, против своей родины…
— А ваш Советский Союз, Виктор, не моя родина! — резко перебил меня Червоный, подавшись вперед, и в его глазах я рассмотрел невиданный ранее блеск. — Моя Родина — Украина. Не эта, придуманная вами Украинская Советская Республика, а свободная страна. Где нет ни советской власти со Сталиным и Кагановичем, ни польской шляхты с Пилсудским, ни немецкого рейха с Гитлером и его наместником Кохом.[23]Даже царская Россия и Австро-Венгерская монархия — тоже не наше.
— Но революция свергла царя и освободила народы! А товарищ Сталин это дело завершил…
— Большевики не дали свободы Украине. Они забрали власть над моей страной сначала у русского царя, потом у поляков, а теперь вот у немцев. Мой народ коммунисты и дальше держат в неволе. Тебе трудно это понять, но так и есть, хлопец.
Проговорив это, Червоный подался назад, оперся удобнее руками о металлический край больничной кровати, коснувшись раны на боку. В его взгляде я прочел осознание собственного превосходства. Но вряд ли бандеровец знал, что на политзанятиях Виктор Гуров не был отстающим. Кое-что об общеполитической ситуации я всегда знал и мог начать любую дискуссию. Кроме того, четыре года рядом с разговорчивыми «врагами народа» тоже чему-то да научили. И если Червоный думал, что я замолчу, то ошибался: уж кто-кто, а я за словом в карман никогда не лез.
— Что это у тебя за особенный народ такой, который держат в неволе? Бандиты, националисты — это твой народ?
— Вряд ли объясню, — ответил Данила. — Но попробую. Может, ты даже сам себе все сможешь объяснить. Мой народ — украинцы. То, что часть из нас сейчас действительно служит Советам, даже сами становятся партийными, еще ничего не значит. Твой народ — русские. Народ вон Томаса, — кивок в сторону раненого прибалта, который, кажется, прислушивался к нашему разговору, — литовцы. Среди людей разные есть. Теперь давай подумаем, Виктор, почему мы трое — русский, украинец и литовець — сидим в одном лагере по одной статье. Что у кого мы украли? Вот ты пошел на фронт почему?
— Бить фашистских оккупантов!
— Правильно. Потому что они пришли на твою землю, ограбили и сожгли твой дом, обесчестили твою жену, вывезли на чужбину твоего ребенка.
— У меня нет никого, — огрызнулся я, так как Червоный задел за живое. — Все мои умерли от голода, в Ленинграде, зимой сорок второго! Может, ты ничего не слышал о блокаде?
— Слышал, — кивнул бандеровец. — Но не украинцы виноваты в том, что случилось с твоими близкими. Это Сталин начал грызню с Гитлером. Поэтому твой город, окруженный немцами, более чем наполовину вымер.
— Не трогай Сталина, — процедил я сквозь зубы. — На нас напали. Мы защищались и победили.
— О! — Червоный многозначительно поднял палец вверх, как будто поймал меня на нужном ему слове. — А на нас тоже нападали. И не раз.
— И кто это на вас нападал? Вы — это кто? Чем на нас не похожи?
— Все люди одинаково созданы, — это прозвучало как-то даже по-философски. — Головы, руки, ноги, сердца… Только ты — русский… вы русские. Мы же — украинцы. Вот и вся между нами разница. Но мы же с тобой здесь берем шире, правильно?
Я промолчал. Теперь Червоный говорил, словно наш осужденный за критику власти институтский доцент. Вот это его берем шире так вообще было одной из любимых фраз Шлихта: как заведутся с кем-нибудь из троцкистов, только и слышишь — бери шире, бери шире… Данила же расценил мое молчание как согласие и продолжил:
— У нас, украинцев, тоже есть своя земля, исконная. Но по нашей… по моей земле сначала топтались царские и австрийские сапоги. Потом — российские, польские, немецкие, опять российские. У меня была жена — она умерла во время родов в тюрьме. Ее даже беременную держали в сырой холодной камере. И издевались над ней… Над моей Ульяной… — Он судорожно сглотнул — дернулся снизу вверх острый кадык. — Мой ребенок так и не родился. И это была ваша, савецкая тюрьма, — Червоный перевел дух. — Так можешь, наконец, рассказать, за что ты здесь сидишь, если ты служишь своей стране даже теперь, на каторге?
— Сказать? Скажу! — Теперь я набрал в легкие воздуха, чтобы выдохнуть ему все сразу. — Штрафников погнали вперед, на немецкие доты. У половины из нас не было оружия — его добывали в бою. Когда полегли первые, остальные развернулись и в панике побежали назад, в окоп. И я бежал вместе со всеми. Я не хотел умирать, Червоный, понимаешь? Я выдержал там, в штрафроте, почти месяц. Была надежда на пересмотр приговора, я уже писал письма в инстанции… Когда мы… — Вдруг говорить стало тяжело, но я пересилил себя. — Когда мы запрыгнули назад в окопы, там уже бегал молоденький особист, фамилию навсегда запомню — Орлович. Старший лейтенант Орлович. Он требовал, чтобы мы вернулись назад, потом угрожал расстрелом предателям и дезертирам. Кто-то его послал — языки у штрафников длинные. Тогда Орлович выстрелил сначала в воздух. Затем расстрелял из нагана троих — одного за другим. Стрелял в упор… На меня тогда что-то накатило… Я должен был сдержаться, но сам не знаю, как бросился на Орловича, повалил, вырвал наган, бил, куда попадали кулаки…
— Понятно, — сказал Червоный. — Покушение, попытка убийства офицера НКВД, сопротивление, невыполнение приказов. Может, еще терроризм?
— Смешно тебе, я вижу…
— Нет ничего смешного. Ты, Виктор Гуров, советскую власть защищаешь. Но тебя приговорили к десяти годам каторжных работ и лишили гражданских прав. Кто, немцы тебя приговорили? Или, может, мы, борцы за свободную Украину? Ты, может, письма писал вашему Сталину?
— А хоть бы и писал!
— Жаловался на несправедливость?
— Орлович расстрелял красноармейцев. Пускай бойцов штрафной роты, но это были наши люди, советские. Вокруг война, однако он не имел права стрелять в своих. Вот товарищ Сталин понял бы все, приказал бы разобраться…
— Ага, он же добрый, ваш Сталин. Друг всех народов… Только, как я вижу, у Сталина поважнее дела есть, чем читать письма какого-то рядового, который осмелился дать безнаказанному краснопогоннику в морду, а потом раскаялся. Ты же раскаялся, Виктор Гуров?
— Потому и не расстреляли, — буркнул я.
— Раскаялся — и тебя вместо расстрела послали сюда, гнить заживо. — Червоный широко развел руками. — Теперь я тебе кое-что расскажу. В пересыльной тюрьме со мной в одной камере сидел красный командир. Летчик, капитан Бурлаков, как сейчас помню. Он горел в самолете, выпрыгнул с парашютом, попал в плен. Год или чуть больше сидел в концлагере. Там подняли бунт, он и еще несколько человек смогли захватить немецкий самолет, поднять его в воздух и сбежать. Те, кого Бурлаков называл своими, вместо того чтобы радоваться возвращению героя, пришили ему измену родине. Ничего не напоминает?
Я решил — лучше молчать, разговор становился все более опасным для меня. Если бы я точно не знал, что Червоный — враг советской власти, решил бы: провокатор. В тюрьме с такими разговорами частенько подкатывали скользкие сомнительные типы, чтобы потом тем, кто на это велся, добавляли сроки.
— Ну, молчи, молчи… И слушай: на руке, здесь, выше запястья, — бандеровец показал, — у Бурлакова был выжжен лагерный номер. Одна тысяча сто сорок восемь, я это хорошо помню. Знаешь, что убило Бурлакова окончательно? Не садисты из НКВД, которые лупили его ногами, выбивая признание в предательстве. Не следователь-еврей, который усердно и монотонно уговаривал сознаться в обмен на еду и даже настоящий черный кофе в кружке. Не приговор — десять лет лагерей, стандартный для вашего брата-предателя, — тут Червоный опять улыбнулся, — а номер, Виктор. На этапе нас переодели, выдали телогрейки с нашитыми номерами. Знаешь, какой номер присвоили бывшему капитану Бурлакову? Одна тысяча сто сорок восемь! Такой же, как в немецком концлагере, Виктор Гуров!
— Случай…
— Конечно, случай. И с ним случай, и с тобой. Это только мы вон с Томасом и другими ребятами здесь, в савецком концлагере, не случайно. А ты здесь за что? Бурлаков? Жид этот, Шлихт, профессор…
— Доцент, — автоматически поправил я.
— Пускай доцент, все равно ученый. Мог бы быть полезен своей стране и как-то иначе, чем отваливать угольную породу. Или сидеть вот здесь этим, табельщиком или как оно, бог его знает, называется… — Опять короткая пауза. — Летчик Бурлаков умер на этапе. Наложил на себя руки. Ночью перегрыз вены. Зубами. Теми, что не выпали в немецком лагере и не были выбиты стражами советских законов. Перед этим он сказал: «Родина меня предала, Данила». Теперь понял, почему ты здесь и почему ты такой? Почему никому никогда не сопротивляешься? Почему принимаешь за счастье медленную смерть в лагере, на которую заменили мгновенную смерть от пуль расстрельной команды? Потому что не ты предал родину, Виктор Гуров, — она предала тебя. И всех остальных. Даже тех, кого еще не посадили сюда. Тебе уже не на кого надеяться.
— Можно подумать, тебе есть на кого…
— Меня, во всяком случае, моя родина не предавала. И на произвол судьбы не бросала. Не оставляла умирать вот здесь, где каторжный труд с утра до ночи. И где бандиты, которые зарежут быстрее, чем застрелит часовой при попытке к бегству. Над этим подумай, мужик…
Пока администрация вынуждена была держать нас с Червоным в лагерной больнице, бандеровец время от времени возвращался к этим разговорам. Я то заводился, то отмалчивался, поскольку признавал мысленно: крыть, как говорится, нечем.
Гораздо позже, когда случилось то, к чему день за днем уверенно шел Данила Червоный, доцент Шлихт, которому тоже удалось выжить после тех трех суток, тихонько объяснял мне почти то же самое: заключенные из Украины и прибалтийцы в самом деле не сломались и продержались достойно только потому, что не чувствовали себя преданными своей страной. Они воспринимали свое положение как вражеский плен, ни на что и ни на кого, кроме себя, не полагались и поэтому чем дальше, тем больше людей перетягивали на свою сторону из тех, кто видел их рассудительность и организованность.
Понятно, между прочим, как удалось Червоному и другим бандеровцам доехать по этапу в своих сапогах: никто из них, услышав приказ первого попавшегося блатного, не снял бы их. Уголовники, как я убедился, увидели в этих людях настоящую силу, способную пойти против их силы и даже победить…
А тогда, после первой такой беседы с Червоным, на языке так и крутились истории других фронтовиков, собранных в нашу лагерную похоронную команду.
Саня Морозов, прозванный Морячком за то, что на этапе на нем была подаренная погибшим другом настоящая морская тельняшка, теперь уже истлевшая и сожженная в печи, служил в разведке и однажды не уберег очень важного «языка». Через линию фронта перетащил уже мертвого немецкого офицера — рядом разорвалась мина, в пленного попал осколок. В особом отделе Морозова обвиняли в том, что он, мол, не выполнил приказа командования, а это преступление, тогда Саня, который перед этим почти не спал двое суток, охотясь за «языком», высказал особисту все, что накипело на душе. Наговорил на статью, которая предусматривала наказание за антисоветскую агитацию и пропаганду.
Иннокентий Свистун — Кеша — не подчинился приказу старшего по званию и отказался расстреливать на месте товарища, заявив: «Я не палач, а старший сержант!» Осужден за то, что, по утверждению его командира, члена партии, назвал в его лице палачами всех коммунистов. Марат Дорохов, офицер саперных войск, влюбился в девушку из санитарной части, на которую положил глаз командир их полка. Результат — донос, обвинение в антисоветской агитации, трибунал и приговор.
Не рассказал их Червоному, потому что после того разговора признал его правоту только в одном: никто из нас, осужденных советским военным судом фронтовиков, даже не думал сопротивляться своей судьбе. И пересматривать свои взгляды на то, что происходило в стране. Скажу вам — и без агитации таких, как Червоный, мы рано или поздно поняли бы, что виноваты не прокуроры и судьи, а сама система. Не дураки, слава богу.
Но в то время никто не говорил с нами о подобных вещах.
Да, сейчас готов признать: очевидных вещах.