Долго ли мы шли, теперь не вспомню. Да и тогда я не слишком контролировал время. Может — час, может — больше, может — немного меньше. Всю дорогу молчали: я не пытался заговорить, догадываясь, что именно для разговора меня и ведут, а мои спутники или конвоиры не имели желания со мной беседовать.
Сначала мы двигались между деревьев, и я бросил попытки хоть как-то определить обратный путь. Через некоторое время дорога повернула в овраг, мы спустились, прошли по его дну и наконец остановились. Потом усач спокойно сказал мне сдать оружие, и я подчинился — в общем-то, ничего другого и не оставалось. Тогда повязку с глаз сняли, а когда я привык к темноте, разглядел: мои спутники уже стояли на краю прямоугольной ямы, из которой лился тусклый свет.
— Прошу пана офицера. — Меня кивком пригласили спускаться первым, и я полез вниз, по ступенькам крепко сбитой лестницы.
Тут было так же неглубоко, как и в той крыйивке, которую я обнаружил вчера, — не больше двух с половиной метров, приблизительно полтора человеческих роста. Землянкой меня, фронтовика, сложно удивить. Однако, оказавшись внутри, я понял: это настоящий бункер, сделанный старательно, заботливо и предназначенный для длительного в нем пребывания. Солдаты на фронте никогда не рассматривали землянку как постоянное жилье. Хоть во время отступления, хоть в наступлении, мы воспринимали землянки как временную крышу над головой, которую можно при первом же случае быстро оставить. А тут все сделано добротно и на совесть. Сразу увидел это, как только глаза привыкли к тусклому свету плошки, хотя, несмотря на такой заботливый хозяйский подход, я все равно чувствовал себя как в могиле, только заживо похороненным: потолок, оббитый толстыми досками, чем дальше, тем больше опускался, чтобы, как я прикинул, хорошо сходила вода.
Стены были тоже обшиты, только уже не досками, а брусом. Вдоль них — деревянные лежанки, накрытые плащ-палатками. По стенам на гвоздях — верхняя одежда: я рассмотрел шинели немецкого и польского образца, бушлаты, телогрейки, рядом висело оружие: бросились в глаза наши, советские автоматы, в основном ППШ и ППД, а еще — два «дегтяря» в углу.[8]Все это, включая наше оружие, — точно трофейное. И мне даже не хотелось думать, как эти трофеи попали в бандеровский схрон.
Ниже вешалки увидел два больших ведра. Оба накрыты досками, но то, что стояло ближе к стене, я определил как помойное. Сам бункер тянулся в длину метра на четыре, в ширину — приблизительно на три, но это и без того не слишком широкое помещение казалось еще более тесным, потому что здесь были люди. На глаз я определил: десятка полтора мужчин, все молчаливые, сдержанные и заметно организованные: не толкали друг друга, один не мешает остальным, каждый на своем месте. При моем появлении ничего не изменилось, люди в бункере расступились, открывая мне путь в глубину, где возле стены стоял сбитый, очевидно из снарядных ящиков, стол. А из-за него навстречу мне поднялся человек, которого вблизи я, несмотря на тусклый свет, сразу узнал.
Хотя польская служба безопасности фотографировала Данилу Червоного десять лет назад и с того времени он, конечно, изменился, выражение лица осталось тем же самым. Как и несколько недель назад на снимке, так и теперь, я видел перед собой мужчину-воина. Это бросалось в глаза: такого человека трудно представить в гражданском костюме где-нибудь в конторе или на колхозном поле, с вилами, скирдующим сено. Не мог он быть и школьным учителем, университетским профессором или директором завода. Если б я увидел Червоного в пиджаке и галстуке, первое, что сделал бы, — посоветовал немедленно переодеться, потому что сам на себя он может быть похож только в военной форме. Вот так, как сейчас: мундир немецкого покроя, надетый на легкий вязаный свитер, портупея, заправленные в добротные офицерские сапоги галифе. На манжете рукава я разглядел две светлые горизонтальные нашивки — наверное, это у них что-то вроде армейских погон. Рядом на столе лежала островерхая шапка с приделанным спереди трезубцем.
Тогда я уже имел представление о том, откуда у бандеровцев одежда: в селах и городах работали маленькие швейные мастерские, которые выполняли заказы УПА, обшивая их мундирами, свитерами, носками, портянками и бельем. Калязин обмолвился — за работу платят советскими деньгами, которые бандеровцы добывают, организовывая нападения на почтовые отделения и сберкассы. «Это же людские зарплаты», — напомнил тогда полковник.
Лоб — широкий и открытый. Профиль — словно чеканный, губы тонкие, на носу — небольшая горбинка: так я машинально фиксировал для себя его приметы. Коротко стриженные черные волосы сильно побила седина, и это делало тридцатилетнего мужчину старше как минимум на пять лет. Форма плотно облегала мускулистое тренированное тело.
— Остап, — он протянул руку.
Я машинально пожал ее, в тот же миг осознав — только что поздоровался с убийцей учительницы Лизы. Еле сдержал гнев, который так и рвался наружу. Мысленно решил: как бы ни повернулся наш разговор, при первом же случае брошусь вперед, вцеплюсь в горло — и будь что будет.
— Середа. Только проясним сразу: я знаю, что ты Данила Червоный. Поэтому откликайся на настоящую фамилию, мне так удобнее.
— Называй как хочешь, ты гость. — Он повел плечами.
— Говорить с глазу на глаз будем или при свидетелях?
— Сразу ты так — при свидетелях… Мне прятаться от своих нечего. Вот только ребята как раз собирались подышать, размяться, на речку сходить. Тут речка недалеко. — Червоный говорил ровным голосом, совсем, кажется, лишенным эмоций. — Помыться нужно, здесь сидеть — совсем завоняешься.
— Вода уже холодная, — произнес я, лишь бы что-то сказать.
— Холодная, — согласился Червоный — буду называть его так. — Только тут болезней на самом деле больше, чем в проточной воде. Там, в протоке, смывается.
— Что ж вы тогда здесь сидите, как крысы? — вырвалось у меня.
Я не оглянулся, услышав тревожные для себя звуки за спиной. На это Червоный сделал какой-то жест рукой, и все, кто был в бункере, по одному вылезли наружу. Теперь мы остались одни. Судя по тому, что в подземелье потянуло свежим осенним воздухом, вход оставили открытым.
— Крысы, говоришь… — Червоный прошелся по бункеру, разминаясь и пригибая голову, потому что в этом месте потолок опускался и касался его макушки. — А вы, раз по земле ходите, — будто собаки цепные? Да?
— Мы — это кто?
— Вы, украинцы, старательно служите тем, кто уничтожает наш народ. Вот ты же украинец. Не москаль, не поляк, не жид. Откуда сам?
— Чернигов.
— Из самого города?
— Можно и так сказать. Родители перебрались из села, когда я еще маленьким был.
— Почему твой город теперь под коммунистами и москалями, а ты ничего не делаешь, пан Середа? — спросил Червоный.
Мне показалось — ответ ему именно сейчас нужен меньше всего. Потому что поймал себя на мысли: что бы я ни ответил, на все у него найдутся свои железные аргументы. И каждое мое слово он повернет так, что я ошибаюсь, если вообще не окажусь дураком. Но выдавил из себя:
— Я тебе не пан, гражданин Червоный.
— Вот как! — воскликнул он. — А кто? Товарищ?
— Хотя бы и так.
— Может, ты партийный?
— Не успел. Только это ничего не меняет.
— Что бы ты хотел изменить, лейтенант Середа? — И снова я почувствовал себя в тупике, тогда как Червоный вел дальше: — Ладно, пусть ты товарищ, а я — гражданин. Только гражданин — чего? Их Советского Союза?
— Нашего, — коротко ответил я.
— Значит, вашего. Тогда объясни мне, Михаил Середа, почему везде, где нет коммунистов, называться гражданином и иметь гражданские права — это честь. А тут «гражданином» тебя называют, когда лишают гражданских прав. Никогда не думал об этом, друг Михаил?
— О чем?
— О том… — Червоный прервал меня, не поднимая голоса, говорил ровно, спокойно и уверенно, не оставляя лазейки для дискуссий. — Когда ты верен власти, ты для них — товарищ. Но как только становишься для них врагом народа, сразу перестаешь быть товарищем. Тебя заковывают в кандалы, тащат в тюрьму, там бьют смертным боем, и ты уже не товарищ — ты гражданин. Только лишь гражданин! — он красноречиво поднял к потолку указательный палец. — Без прав, вне закона, измазанный собственной кровью, собственным дерьмом, преступник для коммунистов и народа: вот что такое для Советов означает «гражданин». Товарищей голодом морить нельзя. Граждан — очень просто, достаточно отдать нужный приказ из Кремля.
— При чем тут голод?
— При том, Михаил Середа, что это власть морит украинцев голодом! — Я почувствовал, что бандеровский командир постепенно заводится. — Так же, как морила их в тридцать третьем. Ты жил в городе, ты этого не ощутил. Хотя, наверное, уже не был маленьким. Сколько тебе лет, лейтенант?
— Ну, скажем, двадцать семь, что это меняет?
— Снова ты ничего не хочешь менять! — Червоный развел руки и легонько хлопнул себя по бедрам. — Ты в Чернигове в школу ходил, так?
— Конечно.
— Хорошо учился?
— Грамотный. — И тут же вырвалось: — Не беспокойся.
— Да я вижу, что грамотный. Только тебя почему-то ничего из того, о чем мы говорим, совсем не волнует. Вот ты буквы знаешь, читать умеешь, писать протоколы — тоже. Но это еще не означает, друг Михаил, что ты грамотный. Есть в школу мама давала?
— Ну, давала, — разговор, казалось мне, уходил в какую-то странную для меня сторону. — Хлеб с салом заворачивала в вощеную бумагу…
— Сало, говоришь, с хлебом… Ты тогда, наверное, записался в пионеры. Было?
— Допустим.
— И тебе, пионеру, ничего не говорили о том, как украинцы, пока ты в городе ешь хлеб с салом, сотнями и тысячами пухли от голода в селах?
Я действительно слышал такое от родителей. Даже знал: от голода умерли в селе родственники почти у всех наших соседей. Только об этом рассказывали тихо: считалось пропагандой. Кто распространял подобные слухи, за тем приходили из НКВД.
— Говорили — неурожай, — ответил я осторожно. — А еще куркули сгноили в земле хлеб, чтобы подорвать курс на индустриализацию.
— Так вам и говорили?
— Именно так!
— Ладно, пускай. А окрестные села стерегли комсомольцы с винтовками. Их мобилизовывали и ставили в окружение при каждом селе. Чтобы ни одна живая душа оттуда не выбралась. Люди доходили до того, что начинали есть себе подобных. И до греха людоедства доходило всюду, где на Украине уже утвердили красную власть.
— Вранье…
— Правда, — отчеканил Червоный. — Правда, лейтенант. И ты, выходит, не такой уж грамотный, раз этой правды не знаешь. А заодно — слепой и глухой, потому что ничего не хочешь видеть и слышать. Вот скажи, почему на другом конце Украины снова был страшный голод? Только не говори, что ничего не слышал!
Я не просто слышал — я видел это своими глазами, когда служебные обязанности требовали выезда из Чернигова в район. Теперь сознаюсь: пытался не смотреть на тех, кто мучился от тифа и дистрофии, и не слушать жутких рассказов о том, как люди весной едят лебеду, листья деревьев, охотятся за бродячими собаками и выискивают в полях дохлых грызунов. Вот только с врагом об этом говорить не хотелось. Поэтому только ответил Червоному коротко:
— Засуха была сильная. Запасов хлеба оказалось недостаточно. Газеты писали.
— Почему же мало? Куркулей уже нет, некому хлеб гноить. — В голосе Червоного слышалась злая ирония. — Говоришь, газеты читаешь… А не писали твои газеты, как наши, здешние села сбивают в колхозы, чтобы потом продукты массово отправлять на Восток? Только, друг Михаил, никаких голодающих это зерно не спасало! Все шло туда, в Россию или за границу. Пока на Украине массово гибли люди, коммунисты кормили Польшу, Германию, даже Францию![9]И уж точно не напишут никогда эти ваши газеты, как я лично и мои парни тайком встречали беженцев с того края Украины и переправляли сюда. Потому что люди бежали от голода с Востока на Запад, а их опять не пускали: пусть подохнут, где жили! А, о чем с тобой говорить… товарищ ! — Червоный махнул рукой.
— Правильно, — легко согласился я. — Не нужно меня агитировать.
— Таких, как ты, слова не проберут, — кивнул он. — Вас только наглядная агитация убедит. Собственно, для этого тебя сюда и привели.
Червоный хотел еще что-то сказать, но я его прервал:
— Так что товарищи вам не подходят. Вы все здесь — паны. А чем тебе тогда польские паны не угодили? Я читал твое дело, Червоный.
— Интересно. Хотел бы я почитать… Что ж ты там вычитал? А, неважно… — Он снова прошелся по тесному помещению. — Я тебе скажу, чего там точно нет и не будет никогда. Я, Середа, хоть при Польше, хоть при немцах, хоть при Советах кладу свою жизнь ради того, чтобы на нашей с тобой земле, лейтенант, не было никаких оккупантов. Понятно сказано?
— Пусть поляки оккупанты, это я еще понимаю, — завелся я. — Немцы — тоже справедливо. Но почему вы против советской власти? Столько мечтали про объединение Украины, большевики освободили ее от всех, теперь страна у нас одна…
— …а государства нет! — закончил Червоный. — Слушай, из меня все же плохой агитатор или политработник. Не умею красиво говорить. Потому что ты сам должен понять когда-нибудь очевидное: никто ведь Украину не освобождал! Никто и никогда за последние триста лет, это как минимум! При Польше нас сажали в тюрьмы и лагеря, когда мы хотели свое государство. Пришли москали — мы снова в тюрьмах и лагерях, потому что Савецкий Саюз — не наше государство. Он убивал нас, пытал, морил голодом, морозил в Сибири. Пришли немцы и на наши хлеб-соль ответили тоже тюрьмами, лагерями, расстрелами и виселицами! — Теперь с бандеровского командира слетела маска невозмутимости. — Да подумай теперь и сам себе дай ответ: почему в советских тюрьмах и лагерях, при коммунистах, сидеть лучше, чем в польских или немецких? А заодно, товарищ Середа, скажи мне: почему, когда пытает и расстреливает НКВД, — это благо, а когда то же самое делали дефензива или гестапо — это зло?
— Государственная безопасность выявляет врагов советской власти…
— Правильно! Дефензива выявляла врагов Пилсудского. Гестапо — ненавистников Гитлера. Коммунисты — тех, кто против их Сталина! А методы, друг Михаил, одинаковые! Кровь из нашего брата-украинца они все выпускают одинаково. И нам одинаково больно, кто бы нас не истязал: коммунисты или фашисты! Почему всякий, кто сюда, на нашу украинскую землю приходит, не дает волю, а только меняет ржавую колючую проволоку на новенькую? Где тут освобождение, друг Михаил? Какое освобождение может быть, если конвой по периметру? Я бывал на Западе, бывал в Европе — последние лагеря там исчезли, как только американцы и англичане заняли положенные им после победы территории. Там, где остался контроль москалей, лагеря никуда не делись. Согласен, из меня действительно плохой агитатор. Вот сами факты — они упрямые. Подумай, Середа, хорошо подумай.
Червоный перевел дух, замолчал, к нему возвращалась уже привычная мне невозмутимость. Да не мог я ничего ему ответить. Поскольку чуть ли не впервые почувствовал, даже против своей воли, вопреки здравому смыслу, который впитал из школьных учебников: а действительно, почему наша власть, такая гуманная и справедливая, не может существовать без лагерей, куда из года в год пакует врагов народа эшелонами, а они, враги, никак не переведутся…
И быстро прогнал от себя подальше эти крамольные мысли. Даже мотнул головой, натолкнувшись на удивленный взгляд Данилы Червоного. И спросил, чтобы поскорее отойти от опасного для себя разговора:
— Может, советская власть себя так защищает. От таких, как ты, например. Убивать школьных учителей… Знаешь, тут действительно нужна кровь за кровь.
— Вот, значит, как… — Червоный потер подбородок. — Я все думал, как же перейти от слов к делу. Потому что говорить о том, как Советы уничтожают наш народ, можно долго. Ну, тогда поговорим о наших делах, Середа.
— У нас с тобой, Червоный, не может быть никаких дел.
— А ты не спеши, лейтенант. Потому что именно о той девушке, учительнице, я и хочу тебе кое-что рассказать. Заодно — о предшественнике твоем, участковом Задуре. Да и о прочих преступлениях, которые от нашего имени совершают вокруг переодетые агенты НКВД. Или, как это теперь у вас называется, — МГБ, одна холера.