Ответ Валерию Брюсову[243]
Дорогой Валерий Яковлевич!
В Вашем отзыве о моей книге «Цветы и ладан» есть немало пунктов, далеко не бесспорных, притом имеющих при оценке моего творчества решающее значение. Многое в Вашей критике удивило меня, и сначала скажу об одном и главном: о полном пренебрежении к первому тезису моего предисловия, без принятия или опровержения коего невозможно правильное суждение о моей поэзии. Я разумею: единство формы и содержания. Между тем вся критика Ваша основана на понимании формы и содержания как начал раздельных, чему есть многочисленные примеры, как то: в начале Вы находите у меня (и притом в первых, незрелых стихах) «мастерство стиха»; говорите, что стихи мои «порой прекрасно сделаны»; и в заключение утверждаете, что моя книга «не есть книга поэзии» и даже что «напевность» совсем не досталась мне в дар. При этом Вы замечаете, что стихи мои «в лучшем случае звучны».
Валерий Яковлевич! что же значит: мастерски, прекрасно сделанное стихотворение, звучное, но не поэтическое и не музыкальное? Сколько бы я ни напрягал мое воображение, я не в силах был бы представить предмет, о котором вы говорите; мне кажется, что эта вещь нереальная. В самом деле, возьмем частный пример: звучность. Если Вы разумеете под звучностью соответствие выражаемой мысли с выражающими ее звуками, то звучность = музыкальность, ergo: если стих мой звучен, то он музыкален. Если же под звучностью Вы разумеете гармонию слов самих по себе, без отношения к содержанию, то такой гармонии слов существовать не может. Составьте стихотворение из бессмысленных слов, с рифмами, аллитерациями и т. д. Неужели Вы получите нечто звучное? Звучность, напевность, музыкальность (все три слова в применении к поэзии — синонимы) состоит в единстве звука, мысли и образа. Поэтому критика стихов может исходить только из вопроса: соответствует ли форма стихов их содержанию, соответствует ли рифма настроению, эпитет — образу и т. д. Разбирать же, хороши рифмы или эпитеты сами по себе, — труд, по меньшей мере, бесплодный. Рифм, как и эпитетов, плохих самих по себе, не существует, ибо на рифме отражается всякое колебание чувства, всякий уклон мысли. Потому что в рифме — весь поэт; она — зеркало его души. Но стоит отнять предмет от зеркала, как получится пустота, ничто. Между тем Вы, «оставив в стороне идеи и чувства книги», именно отняли предмет от зеркала. И, вместо того, чтобы по изображению на стекле судить о изображенном предмете, занялись критикой свойств стекла, из которого сделано зеркало. И когда Вы нашли, что стекло хорошо или плохо, то Вы нисколько еще не определили свойства той, напр., лампы, которая недавно в этом зеркале отражалась. Хорошая лампа может отражаться в плохом зеркале, и плохая в хорошем. Можно ли, напр., сказать, хороша ли рифма «переулочной — булочной» или нет? Нельзя, потому что хороша она у Блока, поскольку типична для него, и нехороша была бы, напр., у Вас, поскольку для Вас не типична. Точно так же рифмы «темной — скромной» у Пушкина, «распят — аспид» у Вас — хороши, потому что типичны. А исследовать, хороши ли рифмы сами по себе, всё равно что исследовать свойства зеркального стекла для характеристики отраженного в нем предмета. Также и о эпитетах самих по себе не может быть речи. Какой, напр., эпитет лучше: красный или алый? Тот и другой, и ни тот, ни другой, в зависимости от того, где и как, в зависимости от «идей и чувств книги»[244].
Далее. Вы обвиняете мои эпитеты в условности, что не так еще удивительно, как следующее замечание: «очевидно, сам сознавая условность своих описаний и эпитетов, С. Соловьев старается оправдать их тем, что выдерживает свои стихотворения в определенном стиле то античной оды, то пасторали XVII века, но от этого они, конечно, не становятся более живыми». В чем же дело? Если Вы сами признаете, что условность моих эпитетов происходит от стремления к стилизации, то, конечно, это не сделает их более живыми (ох! опасное слово), но, несомненно, делает стильными. Но неужели Вы, Валерий Яковлевич, будете укорять меня за стилизацию? Упрек неожиданный. Я ожидал упрека другого и более справедливого. Упрека не в том, что я выдерживаю стихотворения в стиле пасторали XVII века, каковым стилем, кстати сказать, ни в одном месте моей книги и не пахнет, а в том, что у меня в иных стихах стиль пасторали XVI века смешан со стилем пасторали XVIII века, свежие, девственные краски эпохи Генрихов не согласуются с искусственными и эротическим мотивами Версаля.
Теперь перейду к частным возражениям.
Вот какими примерами оправдываете Вы Ваш тезис: «С. Соловьев забывает, что из слов создаются предложения»: «В одном стихотворении св. Цецилия играет на органе, хотя во времена св. Цецилии органов еще не существовало». Но неужели же Вы забыли св. Цецилию Дольчи, играющую на органе, которою и было вдохновлено стихотворение? Далее. «Белица, сообщая, что она пойдет погулять и посбирать цветов и ягод, внезапно прерывает свою речь совершенно вставочным замечанием: “вся истомилась я за год”, только затем, чтобы дать возможность поэту срифмовать “ягод” и “за год”». Слова «вся истомилась я за год» совершенно уместны после слов «в горы пойду погулять». Ход мыслей таков: «пойду погулять, мне хочется пойти погулять, потому что я истомилась в келье за год». Скорее можно было бы возразить против слова «ягод», ибо малоправдоподобно, чтобы ягоды зрели в то время года, когда «голос кукушечий слышен». Далее возражение совсем изумительное. «В стихотворении “Свете тихий” приходится сообщать читателям довольно известные вещи, вроде того, что могила — “приют от бедствий”, а рыцарь — “монах, что закован в железо”, чтобы срифмовать красиво “в детстве” и “трапе за”». Позвольте, Валерий Яковлевич: не говоря уже о том, что «ничто не ново под луной», то, что могила — «приют от бедствий», далеко не всем известно, это положение не ассерторическое, а лишь проблематическое; могила в известном настроении, при известной обстановке, может казаться «приютом от бедствий»; в других случаях она может казаться началом бедствий, продолжением бедствий и т. д. Назвать могилу «приютом от бедствий» побудил меня общий замысел стихотворения. Также и рыцарь может представляться вовсе не монахом. Разве монах, напр., рыцарь Ричард Кольдингам? Сказать «рыцарь-монах» побудил меня общий замысел стихотворения.
Как примеры выражений, производящих «прямо комическое впечатление», Вы приводите: «в блеске выи розы давали место белым лилеям» и спрашиваете: «идет ли речь о выях розы или о розах выи». С трудом разобравшись в этом замечании, отвечаю Вам: пауза после слова выи, требуемая сапфическим метром, ясно показывает, что слово выи есть определение к слову блеске, а розы — подлежащее, nominativus pluraiis. Далее. Что значит: «сотни уст раскрываются на солнце»? — говорится ли здесь об «устах солнца» или «на солнце» значит «под солнцем»? На это приходится возражать пространно. Представьте себе, что один человек брал солнечную ванну, и приходит к другому человеку, и говорит: «я целый час лежал на солнце», и представьте себе, что на эти слова собеседник делает изумленное лицо и совершенно серьезно спрашивает: «где же Вы, собственно, лежали? под солнцем или на самом солнце?» Согласитесь, что еще неизвестно, кто из двух собеседников произведет на Вас «прямо комическое впечатление», тот ли, кто сказал самую простую, естественную фразу, или тот, кто высказал такое странное изумление и непонимание. Впрочем, вообще по поводу моей книги много было высказано самого неожиданного удивления и непонимания. Один критик, упрекнув меня предварительно за банальные и нелепые суждения о природе, безмерно превышающие количество оригинальных и здравых наблюдений над ней, замечает по поводу моего стихотворения «Вечерняя молитва»: «мы только на 28 строке с удивлением узнали, что дело происходит зимой». Между тем первый стих этого стихотворения читается не более и не менее как:
Три дня подряд господствовала вьюга.
Мой критик так искусился в оригинальных и здравых наблюдениях над природой, что высказал о ней действительно небанальное суждение, удивившись тому, что вьюга бывает зимой, а напр., не в июле месяце.
Как примеры «просто неправильных» выражений Вы приводите: 1) «скрыться в лугу». Однако в этой неправильности виноват никто иной, как Эсхил, за знакомство с которым Вы так похвалили меня в начале. Из его βαθυς λειμων извлек я понятие глубины луга, состоящего из столь высоких трав и цветов, что в них можно укрыться; 2) «червленый от солнца». Червленый — причастие страдательное, следовательно, должно сочетаться не с предлогом, а с творительным падежом. Не так ли? Но «червленый» в народной поэзии давно окаменело в смысле прилагательного, и, как таковое, должно сочетаться с предлогом от: как: красный от солнца, так и: червленый от солнца; 3) «был доброволен в крови». Кровь в смысле убийство, смерть — вполне законный латинизм: если можно быть добровольным в смерти, то можно быть и добровольным в крови; 4) «Страх исчез с сердца». Если бы говорилось только «страх в сердце», то возможна была бы только форма «страх исчез из сердца». Но говорится: «печаль у меня на сердце», «страх у меня на сердце». И как от «книга лежит на столе» мы образуем «книга исчезла со стола», так от «страх на сердце» мы образуем «страх исчез с сердца». Что касается «прямого пренебрежения к аллитерациям и внутренним рифмам», то вот примеры того и другого:
1) внутренняя рифма:
Огороды огибая,
Холмы кругом оплетя,
Золотая, голубая,
Ты смеешься, как дитя.
2) аллитерация + внутренняя рифма:
В этом кротком позлащенье
В вещем шорохе листвы,
Извещенье возвращенья
Жаркой майской синевы.
Относительно рифмы я уже сделал основное возражение, остаются частности. Если Вы должны осудить рифмы, где одному н «соответствуют два», то кстати должны Вы осудить и гениальную строфу Вашего стихотворений:
Вспомни, вспомни луг зеленый, –
Радость песен, радость пляск.
Вспомни в ночи потаенный,
Сладко жгучий ужас ласк.
Если же Вы осудите те рифмы, где мягкое окончание рифмует с твердым, как напр.: «примирись — Парис», «зажглись — Симонс», то я Вам напомню Пушкинские рифмы: «зажглись-Дафнис», «вознеслись — кипарис». Неужели же в стихотворении «Таврическая звезда» есть рифма, заслуживающая, «осуждению)? В заключение всего изложенного я считаю себя вправе утверждать, что если и справедливо Ваше мнение: «“Цветы и ладан” — не есть книга поэзии», то Ваша попытка обосновать это мнение на объективных данных не может быть признана удачной.
Г. БЛОК О ЗЕМЛЕДЕЛАХ, ДОЛГОБОРОДЫХ АРИЙЦАХ, ПАРЕ ПИВА, ОБО МНЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ[245]
В шестом номере «Золотого Руна» за 1907 год г. Блок, разбирая новые стихотворные сборники, высказал свое собственное поэтическое credo. Сличая некоторые места из VI-й главы, где Блок разбирает мою книгу «Цветы и ладан», с некоторыми местами из 1-й главы, где Блок излагает свои общие мысли о поэзии, я усмотрел между этими местами несомненную связь. Единство им придает равная степень озлобления, доводящая критика, обыкновенно весьма кроткого и нежного, до брани дурного тона, до восклицаний вроде: «Ему я посылаю мое презрение от лица проклятой и светлой лирики. Так я хочу».
Против «так я хочу» полемика невозможна. Доказательство можно опровергнуть доказательством, но «так я хочу», пощечина, плевок — неопровержимы, и Блок занял воистину неприступную позицию. Также я ничего не могу возразить против того, что «в тысячах окон качается ситцевая занавеска», против того, что «румяный академик в холщовом сюртучке склоняет седины над грудой непереплетенных книг», против того, что «бесстрашный и искушенный мыслитель, ученый, общественный деятель — питаются плодоносными токами лирической стихии». Всё это хотя чрезмерно торжественно и витиевато, но, по крайней мере, правдоподобно; но, к сожалению, Блок не ограничивается этими интересными наблюдениями и на двух страницах решает вопросы религии, эстетики, общественности и многие другие, причем от его решения побледнел бы самый румяный академик и самый бесстрашный ученый устрашился бы «плодоносных токов лирической стихии», грозящих затопить все груды книг, не только «непереплетенных», но и переплетенных.
Г. Блок слыхал о христианстве. В своей автобиографии он сообщил, что учился на филологическом факультете. О христианстве писали Мережковский, Вячеслав Иванов, Андрей Белый. Но автор «Балаганчика» расправился с христианством очень скоро, всего на пяти строчках: «но есть легенда, воспламеняющая сердца. Она — как проклятое логово, залегающее в полях, в горах и в лесах; и христиане-арийцы, долгобородые и мирные, обходят его, крестясь. Они правы. Здесь нечего делать мирной душе, ее “место свято”, а это место, — “проклятое”». Где ты, румяный академик? Приди и скажи: «почему, г. Блок, именуете Вы долгобородыми арийцев, т. е., напр., немцев, англичан, французов? и можно ли говорить “христиане-арийцы”, когда всё греко-римское язычество создано арийцами и когда христианство выросло на семитической почве и сам Христос был семитом? И неужели же Гёте, Шекспир, Лейбниц — несомненные арийцы — не заслуживают от Вас ничего, кроме презрения? Потрудитесь обосновать Вашу явно семитическую тенденцию». Итак, арийцам — не место в «проклятом логове», где засел «лирик». Блок торжественно предостерегает приближающихся к этому логову: «люди, берегитесь, не подходите к лирику». Но, вопреки всем ожиданиям, несмотря на ужасные угрозы, прямо выписанные из устарелой романтики и только слегка позолоченные дешевым модернизмом, как: «В ваших руках засверкают тонкие орудия убийства, и в окне вашем лунной ночью закачается тень убийцы. И ваши жены отвергнут вас и, как проклятые жрицы древних религий, пожелают холодных ласк трепетной и кольчатой змеи» (о!), «люди» осмелились и подошли, они «приходят и берут». Что же они берут? На это г. Блок отвечает фантазиями, которые, в свою очередь, ужаснут «бесстрашного общественного деятеля». Оказывается, что «на просторных полях русских мужики, бороздя землю плугами, поют великую песню — “Коробейников” Некрасова». Где видел г. Блок, чтобы мужики пели «Коробейников», «бороздя землю плугами»? Нет, г. Блок, если б Вы наблюдали мужиков не из Вашего кабинета, как добрый помещик старого времени, то Вы узнали бы, что мужику не до Ваших «плодоносных токов лирической стихии», когда он, ругая тощую лошаденку и обливаясь потом, пашет землю. Если он и будет петь Ваших «Коробейников», то в праздник, а коли он — мужик дельный, то предпочтет в свободный вечер почитать газетку, да поговорить с умным человеком о последнем заседании Государственной Думы, или о чем другом, что считает важнее «сладкого бича ритмов». Ох, довольно уж он испытал «сладость» всяких бичей!
Не более утешает и другая бытовая сценка, рассказанная г. Блоком: «Над извилинами русской реки рабочие, обновляющие старый храм с замшенной папертью, — поют “солнце всходит и заходит” Горького». Если эта сцена и правдоподобнее первой, то всё же г. Блок совершенно напрасно радуется тому, что обновление храма производится не с соответствующими религиозными помыслами, а под напев пошлой революционной песни, по существу антихудожественной и, во всяком случае, не народной.
Далее г. Блок посылает презрение от лица «проклятой и светлой лирики» тому, кто «умеет слушать и умеет обратить шумный водопад лирики на колесо, которое движет тяжкие и живые жернова, знает, что всё стихийное и великое (?) от века благодетельно и ужасно вместе, знает это и не хочет признаться… Он не задержит стихии. Он будет только маячить над ней, бросая свою уродливую тень на блистательную пену низвергающейся воды, бессильно стараясь перекричать грохот водопада. В облике его мы увидим только искусителя, возмущающего непорочный бег реки». Где подглядел г. Блок своего «искусителя», догадаться трудно. Для нас же несомненно, что тот, кто «не хочет признаться в чем-то» и еще стремится перекричать грохот водопада стихийной жизни, представляет комическую фигуру. Но несомненно и то, что стихийная жизнь, как бы она ни была благодетельна, с лирикой ничего общего не имеет и в ней не нуждается. И если никакой крик не заглушит грохота стихийного водопада (который г. Блок назвал бы «миром явлений», если бы, вместо того, чтобы похлопать по плечу «румяного академика», хоть немного бы почитал из его книг и еще не гнался бы за дешевым модернизмом), то единственный звук, заглушающий грохот мира явлений, есть звук лиры, гармония песни, лирика. Если г. Блока интересует вопрос об отношении искусства к стихийной жизни, мы посоветуем ему прочесть III-ю часть сочинения Шопенгауэра «Мир как воля и представление» и представить свои возражения. Только едва ли идею единства лирики и стихийной жизни можно обосновать на чем-нибудь, кроме «ситцевой занавески, качающейся в тысячах окон». Впрочем, не будем решать вопрос заранее и подождем философской аргументации г. Блока.
Не более доказательно заявление Блока: «умеющий услышать (голоса стихий?) и не погибнуть — пусть скажет проклятие всякой лирике; он будет прав, ибо он знает, где его сила и где бессилие». По рецепту г. Блока, Гёте и Пушкин неизбежно должны были сказать проклятие всякой лирике, ибо они слышали голоса стихий острее и тоньше всех лириков, и, однако, как бы посмотрел Веймарский старец на российского декадента, заявившего ему, что он «погиб», если он лирик!
Расправившись со всеми арийцами, христианами, непогибшими лириками, г. Блок принимает себе «в сердце»… Савонароллу. Кланяйся, монах! Г. Блок прямо заявляет о своем великодушии к тебе: «вот ему — хлеб, вода и рубище от наших щедрот». Отсюда видно, что «проклятый лирик» действует «не без расчетца» и бедному флорентийцу не много перепадет от его «щедрости». Наконец, г. Блок бросает стрелу в «мещан». «Не умеющий слушать, тот мещанин, который оглушен золотухой и бледен от ежедневной работы из-под палки, — вот ему его мещанский обед и мещанская постель. Ему трудно живется, и мы не хотим презирать его: он не виноват в том, что похлебка ему милее золотых снов, что печной горшок дороже звуков сладких и молитв». Аристократизм лорда Байрона не к лицу г. Блоку. Истинный аристократизм — благороден. Байрон в значительной мере в силу своего аристократизма являлся защитником угнетенных и бичом тирании. Глумиться над бедным тружеником за то, что он «оглушен золотухой и бледен от ежедневной работы», снисходительно заявлять, что «мы не хотим презирать его», — как всё это аристократично] Нет, г. Блок, хоть Вы однажды на страницах того же «Золотого Руна» и обругали графа Алексея Толстого «аристократом, мягкотелым и сантиментальным», но, право, Вам не мешало бы почаще бывать в настоящем аристократическом обществе, хотя бы для того, чтобы осторожнее судить о «мещанах»!
Во II-й главе Блок особенно настойчиво доказывает, что поэт может быть «хулиганом, подлецом, развратным, кощунствующим атеистом и злым трусом». Не спорю. Далее, приходя в бешенство и как будто отстаивая какие-то свои права: «Поэт совершенно свободен в своем творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зеленые луга нравились ему более, чем публичные дома». Что с Вами, г. Блок? De gustibus non est disputandum.
Затем г. Блок восхваляет Бальмонта и утверждает, что «весь искус Европы — с Бальмонтом». Бедная Европа! Как же так? Лейбниц, Шекспир, Гёте… Э! да что тут!
Перехожу теперь к тому, что собственно говорит Блок о моей книге. Я не буду возражать Блоку по вопросам техники. Почти все его обвинения ранее высказаны Брюсовым, и я ответил на них в своем месте. Умолчу и о тех мотивах, которые побуждают поклонника музы Вячеслава Иванова находить у меня «грубые славянизмы» и автору «Балаганчика» возмущаться цинизмом стихов о беременной женщине, заимствованных мной у Немезиана. Скажу только несколько слов по поводу «мистического града», о котором я упоминаю в предисловии и который прямо «взорвал» г. Блока. «Мысль автора “Цветов и ладана” витает около “града, обещанного религиями”». Хотя словом «витает» еще не доказано ровно ни чего, однако видно, что тут г. Блок задет и как-то обижен. Очевидно, у певца «Прекрасной Дамы» свои счеты с «Новым Иерусалимом». Но не осилить проблемы — не значит ее преодолеть. Арлекинада «Балаганчика» — не возражение молитвам литургии.
Несостоятельность Блока в роли мистического пророка, рыцаря Мадонны, за последнее время достаточно выяснилась. Не более удачно играет он роль стихийного гения. Как бы отрицательно ни относились мы к пафосу стихийности, мы не можем не приклониться перед такими титанами стихийности, как Микель-Анджело, Эмиль Зола, Лев Толстой. Но что же общего со стихийным титанизмом имеет г. Блок, пересадивший на русскую почву хилые, чахоточные цветы западного декадентства, создатель бесплотных и бескровных призраков в стиле Мориса Дениса и Метерлинка?
Наконец, г. Блок уверен, что он — демонист первого сорта. Но об этом мы поговорим в свое время.
Среди несвязного лепета и бреда, где мысли сочетаются по законам первичных ассоциаций, одна мысль сверкнула как молния: «Так я хочу. Если лирик потеряет этот лозунг и заменит его любым другим, — он перестанет быть лириком». Нет, г. Блок. Лозунг замоскворецкого Тита Титыча не идет лирику. Необходимое условие художественного творчества есть сознание иной высшей воли. Истинный лирик творит «не во имя свое». Это прекрасно сознавал лучший поэт наших дней, заимствовавший вечного огня Гёте и Пушкина, когда писал:
Нам кем-то высшим подвиг дан,
И властно спросит он отчета.
Какой отчет дадите Вы, г. Блок, за Вашу похлебку a la Saintc Vierge? Или Вы залепечете о «румяном академике» и «долгобородых арийцах»?