Вот текст Открытого письма Солженицына от 12 ноября 1969 года Секретариату Союза писателей РСФСР:
«Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком, даже не послав мне вызывной телеграммы, даже не дав нужных четырех часов – добраться из Рязани и присутствовать. Вы откровенно показали, что решение предшествовало «обсуждению». Опасались ли вы, что придется выделить мне десять минут на ответ? Я вынужден заменить их этим письмом.
Протрите циферблаты! – ваши часы отстали от века. Откиньте дорогие тяжелые занавеси! – вы даже не подозреваете, что на дворе уже рассветает. Это – не то глухое, мрачное, безысходное время, когда вот так же угодливо исключали Ахматову. И даже не то робкое, зябкое, когда с завываниями исключали Пастернака. Вам мало того позора? Вы хотите его сгустить? Но близок час: каждый из вас будет искать, как выскрести свою подпись под сегодняшней резолюцией.
Слепые поводыри слепых! Вы даже не замечаете, что бредете в сторону, противоположную той, которую объявили. В эту кризисную пору нашему тяжело больному обществу вы неспособны предложить ничего конструктивного, ничего доброго, а только свою ненависть-бдительность, а только «держать и не пущать»!
Расползаются ваши дебелые статьи, вяло шевелится ваше безмыслие, – а аргументов нет, есть только голосование и администрация. Оттого-то на знаменитое письмо Лидии Чуковской, гордость русской публицистики, не осмелился ответить ни Шолохов, ни все вы, вместе взятые. А готовятся на нее административные клещи: как посмела она допустить, что неизданную книгу ее читают? Раз инстанции решили тебя не печатать – задавись, удушись, не существуй! никому не давать читать!
Подгоняют под исключение и Льва Копелева – фронтовика, уже отсидевшего десять лет безвинно, – теперь же виновного в том, что заступается за гонимых, что разгласил священный тайный разговор с влиятельным лицом, нарушил тайну кабинета. А зачем ведете вы такие разговоры, которые надо скрывать от народа? А не нам ли было пятьдесят лет назад обещано, что никогда не будет больше тайной дипломатии, тайных переговоров, тайных непонятных назначений и перемещений, что массы будут обо всем знать и судить открыто!
«Враги услышат» – вот ваша отговорка, вечные и постоянные «враги» – удобная основа ваших должностей и вашего существования. Как будто не было врагов, когда обещалась немедленная открытость. Да что бы вы делали без «врагов»? Да вы б и жить уже не могли без «врагов», вашей бесплодной атмосферой стала ненависть, ненависть, не уступающая расовой. Но так теряется ощущение цельного и единого человечества – и ускоряется его гибель. Да растопись завтра только льды одной Антарктики – и все мы превратимся в тонущее человечество – и кому вы тогда будете тыкать в нос «классовую» борьбу»? Уж не говорю – когда остатки двуногих будут бродить по радиоактивной Земле и умирать.
Все-таки вспомнить пора, что первое, кому мы принадлежим, – это человечество. А человечество отделилось от животного мира мыслью и речью. И они естественно должны быть свободными. А если их сковать, – мы возвращаемся в животных.
Гласность, честная и полная гласность – вот первое условие здоровья всякого общества, и нашего тоже. И кто не хочет нашей стране гласности, – тот равнодушен к отечеству, тот думает лишь о своей корысти. Кто не хочет отечеству гласности, – тот не хочет очистить его от болезней, а загнать их внутрь, чтоб они гнили там».
«Слово пробивает себе дорогу. Сборник статей и документов об А.И. Солженицыне. 1962–1974».
Составили Владимир Глоцер и Елена Чуковская. Изд-во «Русский путь». М. 1998..
21. XI.69
Заходил Кузькин-Можаев. «Обнажил пупок Ис[аи[ч». Подтвердил, что его подталкивают Штейн и К0. Мож[аев] думает, что толчком к исключ[ению] С[олженицы]на были слухи о завещ[ании] Чук[овско]го. Люшу[111] вызывали в некое учрежд[ение] по наследным правам, где четверо мужчин допытывались, кому именно велел помогать Чук[овский]. Она сказала, что это семейн[ые] тайны, деньги оставлены ей, а она уж знает, кого он имел в виду.
Продолжают вызывать заступников С[олженицы]на. Бакланова – в отдел, Булата – в райком. Говорят при этом, что остальные уже признали свою ошибку. Стращают письмом С[олженицы[на, но не выпускают его из папки, только говорят о нем, как о дьявольским писании, на кот[оро]е православным и смотреть грешно. <.. >
23. XI.69
На «перевозочном средстве» (Н. Ильиной) ездили в Пахру. Первый денек подморозило, иней и солнце, а то все слякоть была.
Ходили с А[лександром] Т[рифоновичем] и Дем[ентьевым] по осеннему леску. Тр[ифоныч] вчера гов[орил] с В[оронковы]м. «Не отпирайтесь, вы мне звонили». – «Да, я хотел познакомить вас с неким докум[ен]том». – «Каким? Не открыт[ым] ли письмом?» – «Да». – «К несчастью, я его знаю». – «Почему же к несчастью?» – «Потому что, хотя я не могу изменить своего отнош[ения] к написанному С[олженицыны]м, это письмо я решит[ельно] отвергаю». Не знаю, что еще наговорил Тр[ифоныч], но Bop[онков] радостно подхватил, что письмо «анти» и т. п., что он рад парт[ийной] позиции Тр[ифоныча]. А Тр[ифоныча] все это мучит.
24. XI.69
Без перемен. Говорил с Е[леной] С[ергеевной]. Она считает, что у Ис[аича] посл[еднее] время – mania grandiosa[112]. Беда в том, что думает об одном себе. А может случиться, что он-то выживет, а Тр[ифоныч] – погибнет. Вот где ужас.
25. XI.69
Принесли письмо от С[олженицына] – А[лександру] Т[рифоновичу]. Ис[аич] болел гриппом, теперь, говорят, нигде не показывается. Письмо Миша открыл (посланный так и передал, что мне или ему). Когда я пришел и Алеша уже прочитал и впал в транс: новое ужасное письмо. Прочел и я. Письмо показалось мне искренней попыткой объясниться. Ис[аич] пишет, что он ч[елове]к другой эпохи, человек лагеря и на многое смотрит иначе. Повторяет, что должен ответить ударом на удар. Гов[орит], что когда был в ред[акции], текста у него еще не было, а потом инстинкт ему-де подсказал, и письмо складыв[алось] 11-го. Гов[орит], что помочь ему нельзя, что он решенный ч[елове]к, что за ним из ред[акции] увязались двое, и это твердо, т[ак] что едва от них отделался и т. п. Письмо ч[елове]ка загнанного, затравленного, но и уверенного в своем до фанатизма. Он гов[орит], что Тр[ифоныч] ему бы отсоветовал бы пускать по рукам и «Корпус» и «Круг» – а верно ли это? В свою непогрешимость он верит, и сам несчастный, слепой – рассуждает о счастье освобождения, возможности сказать все – не чувствуя, что он уже под копытами коня. Словом, письмо-разрыв, письмо-объяснение и письмо-прощание. Его дружеский, сердечный характер только резче обозначает несогласие в существе. Сейчас он готов идти до конца, не ведая, какие еще предстоят муки.
К вечеру стало известно о статье, кот[орая] появится завтра в «Л[итературной] г[азете]».
26. XI.69
Статья в «Л[итературной] г[азете]». Уже пр[оизведени]я С[олженицы]на названы антисоветскими, уже не стесняясь, ему говорят, что он пытается «выдать себя за жертву несправедливости». В эти как раз дни 7 лет назад был его триумф. Его загоняли в угол планомерно и постепенно. А он, огрызаясь и отбиваясь, становился все озлобленнее и высокомернее. Главное в статье – приглашение уехать за границу. Бул[гако]в просил об этом как о милости, С[олженицы[ну этим же грозят. Что это – провок[ационный] ход – или в самом деле попытка отделаться от него? Все обратили внимание, что в статье даже с фактич[еской] стороны – вранье громоздится на вранье. Письмо отправлено 12-го, а газета пишет 14-го, чтобы эффектнее сопоставить с появлением письма в «Нью-Йорк таймс» – 15-го. Ну, да что уж там… Дело ясное. «Луб[янские] пассажи», – как гов[орит] Ира Дементьева[113].
Ал[еша] занемог. Мы с М[ишей] отправились в Пахру. А[лександр] Т[рифонович] не пьет уже, но с утра лежит в постели, ослабевший, ничего не ест, без сил совсем. Вышел к нам – вялый, печальный. Вчера В[оронков] прислал с курьером под вечер газету и письмо, просил дать письм[енный] ответ в любой форме. Тр[ифоныч] выходил из дому, встретил посланца в саду – и что говорил, непонятно. Письмо же В[оронкова] следующее (написано от руки, на конверте – «только лично» и с просьбой порвать) – приведены слова, кот[орые] В[оронков] записал сразу после разг[овора] по телеф[ону] с А[лександром] Т[рифоновичем], слова такие примерно: «Это вопрос политич[еский] и тут не может быть двух мнений. Не меняя оценки С[олженицы[на как писат[еля], я решит[ель]но отвергаю его позицию, направл[енную] против партии, гос[ударст]ва и моей лично». Далее В[оронков] спрашивает, верно ли он записал эти слова, и просит их письменно подтвердить. «Мы гордимся Вами, Вашей принципиальностью…» – и что-то еще в этом роде. Сообщает, что Фед[ин], Леонов, Марков, Полевой и др[угие] члены Секр[етариата] уже решит[ельно] осудили письмо С[олженицы]на – теперь-де нужно закрепить свое отношение в письм[енной] форме.
Тр[ифоныч] растерян, а слабость физич[еская] не дает ему собраться и сообразить, как себя вести. Первый его вопрос, когда он прочел п[исьмо] С[олженицы]на, был: «Надо ли его посылать В[оронко]ву?» Сумятица в мозгу страшная – и обида на С[олженицы]на, и досада, что все валится, и смутное сознание, что ловцы душ наготове. Я его умолял только не спешить, не делать ложного шага. То, что журн[ал] погибает – неделей раньше, неделей позже, – это ясно. Но надо избежать срама, кот[орый] перечеркнет все, что сделано. Тут нужна железная выдержка. Его не спрашив[али], когда исключали С[олженицы]на, а теперь им нужна подпись под его осуждением. Было бы ужасно, если бы он запутался в этой воронк[овской] сети. Ведь видно, видно невооруж[енным] глазом, как они ее на него набрасывают. И ведь все равно его погубят, выкрутят руки и Тр[ифонычу] и нам всем, только прежде еще хотят осрамить и обесславить. Сидели долго за столом, говорили, пили чай. Тр[ифоныч] больше молчал, обхватив голову руками. Я хотел, чтобы он посмотрел на дело шире, с какой-то дистанции и напомнил раскол «Совр[еменника]» с Толстым, Турген[евым]. Кто прав, кто виноват? Со временем становится ясно, что дело сложнее, чем казалось в ту пору. И оставаясь на стороне Щедр[ина], я признаю в чем-то и правоту Дост[оевско]го, кот[орый] спорил с ним. Но ведь здесь к тому же примешан Вор[онко]в и то, что за ним стоит.
Тр[ифоныч] просил, несколько раз повторив, хотя это не было нужно: «Приезжайте, пожалуйста, завтра. Надо все еще раз обдумать».
Теперь нов[ая] версия исключ[ения] С[олженицы]на. Говорят, Нобел[евский] лит[ературный] комитет проголосовал за присуждение ему премии. Шведская же академия при оконч[ательном] голосовании переменила кандидата. Во-первых, слишком много-де лауреатов русских. Во-вторых, не было бы ему от этого плохо в России. У нас же ждали и, как только выяснилось, что не дают, решили забить его до конца.
27. XI.69
Вчера Вас[ильев] в Моск[овском] отд[елении] уже как будто провел актив с выкриками: «Долой предателя», «пусть убирается» и т. п.
На днях у нас должно быть отчетное собрание. Требуют написанный доклад – в райком, волнение чрезмерное и вокруг дня, когда будет собрание. Не попытаются ли пристегнуть «дело С[олженицы]на»?
Втроем ездили к А[лександру] Т[рифоновичу]. Он еще слаб, но сказал, что принял решение – уходить. Я не возражал ему даже. Конечно, придется теперь уходить, пока нас прежде не убрали. Но спешить и здесь не надо. Дни, м[ожет] б[ыть], неделю-другую надо еще выждать.
События с С[олженицыны]м этим не кончатся. Наверняка ведь он строчит какое-то письмо в ответ на посл[еднюю] «Литературную г[азету]». И надо ему решать, как быть – если требование, чтобы он покинул страну, – всерьез.
Я Тр[ифоны]чу еще раз оч[ень] настойчиво говорил, чтобы он ничего не писал В[оронко[ву, сейчас каждый шаг по заминированному полю.
28. XI.69
В редакцию заходят, спрашивают: верно ли, что Тв[ардовский] написал письмо, в кот[ором] отрекается от С[олженицы]на. Были Вознес[енский], Можаев. Слух пошел оттого, что В[оронко]в, видимо, читал запись телефон[ного] разговора с А[лександром] Т[рифоновичем] на активе.
Ис[аич] болел гриппом, и вообще все его хвори взбунтовались, но, кажется, теперь здоров. Говорит: «они хотят, чтобы я из своего дома ехал в Англ[ию] или Америку, нет уж, пусть-ка они из моего дома едут в Китай».
Оч[ень] доволен тем, что его письмо так широко цитировано в «Л[итературной] г[азете]». Думает, что молодежи это будет интересно. Гов[орит] еще, что его насильственно оторвали от его занятий историч[еской] темой и повернули к современности (так бы он еще 3–4 года тихо просидел за работой). В С[оюз] С[оветских] П[исателей] его не возвратят, да и не надо. А он спокойно возвращается к своей работе. М[ожет] б[ыть], он их и пересидит? <.. >
30. XI.69
Нат[алья] (Ильина. – С.Л.) рассказ[ала], что Ис[аич] показ[ал] свое письмо Тв[ардовско]му – Чуковским. Это уже неблагородно. Ему все же неймется показать свое превосходство, и он не стесняется кинуть на Тр[ифоныча] какую-то тень.
2. ХII.69
<.. > Тр[ифоныч] – желтый и болезненный, заезжал в ред[акцию], а отсюда нанес визит Вор[онко]ву. В[оронко]в хотел обрадовать его: «Знаете, как все довольны были наверху вашим заявлением. Узнаем Твард[овского]». «Вы думаете меня этим обрадовать?» – спросил Тр[ифоныч]. «Но ведь я сказал – «к сожалению». «С[олженицы]на жали, жали и дожали, так что он потек, а как потек – возликовали». В[оронко]в снова предлагал А[лександру] Т[рифоновичу] переходить работать в С[оюз] П[исателей].
Потом А[лександр] Т[рифонович], приехав, говорил со мной, странно устроившись на креслах в коридоре. С.С. Смирнов принес пародию на Кочетова, думал повеселить, а Тр[ифоныч] спросил мрачно: а про С[олженицы[на у тебя не написано? Мне рассказал, что вчера темным вечером, света не было, гулял с Симоновым по дорожкам Пахры и гов[орил] ему: ты что все ухмыляешься, думаешь, тебя не коснется? Это роковое событие для всего С[оюза] П[исателей]. Ну что ты будешь делать? Писать? А зачем? И где, между прочим, печатать? И начал катать его, как котенка. Сим[онов] помрачнел и сказал: «Если всерьез, то я, м[ожет] б[ыть], смотрю еще безнадежнее, чем ты».
Настр[оение] Тр[ифоны[ча, как я и ждал, резко изменилось в пользу С[олженицы]на. «Борьба с талантом – безнадежное дело», – гов[орил] он сегодня.
Я поздравлял сегодня Гронского[114] на юбилее в «Известиях». Прочел две цитаты из его речей 32 г[ода]. Гнедин[115] сказ[ал] мне: «Когда вы вышли – наступила мертвая тишина, и я видел, как разевались пасти, чтобы вас проглотить». Я и сам это чувствовал – и как всегда после таких «публичностей» – огорчение, недовольство самим собой.
4. XII.69
Мишу вызывали к Пирогову. Я предчувствовал и боялся этого вызова. Дело в том, что в Л[енингра]де уже провели собр[ание] с осуждением С[олженицы]на. Естьопасение, что и дальше будут практиковать это старое правило – каждый должен расписаться кровью, – проголосовать, выступить и заклеймить. В таком случае нам конец. Если задумали использовать для этого наше партсобрание – тут и будет окончат[ельный] расчет.
Но все пока обошлось благополучно. Беседа мирная и касалась лишь вопроса о секретаре: не хотят менять М[ишу] на Вин[оградо]ва[116].
Тр[ифоныч] приехал – его, видно, мучает, бездействие, и он обдумывает, не написать ли письмо по поводу Ис[аича]. Вчера перечитал «Ив[ана] Ден[исовича]» и вспоминал, как впервые прочел его, и пошел читать на кухню второй раз – вслух, М[арии] Ил[ларионовне]. Она мыла посуду, но скоро бросила, не могла. Потом месяцы борьбы за эту вещь – и звонок В.С.Лебедева, что Н[икита] С[ергеевич] слушал чтение и на 3-й день остановил все дела, чтобы дослушать повесть. Тр[ифоныч] гов[орит], что плакал с телеф[онной] трубкой в руках. И теперь перечитал придирчиво, абзац за абзацем. Никаких пустот, написано сжато, как скрученная и мелко исписанная арестантская записка. «Но я сделал открытие, хотя, м[ожет] б[ыть], вы меня осудите. Это вещь «анти» – с <нрзб.> тех, кто сейчас гонит С[олженицы]на». 2 мира: лагерь и охрана, и он до конца и навсегда лагерный человек. <.. >
8. ХII.69
Тр[ифоныч] занят архивом. У него, по его словам, около 100 писем Ис[аича]. «Подобрал их, сложил в одну папку – и как покойника вынес».
Притча: «А вы откуда? Из Тьмутар[акани]. Вот где отдыхать хорошо!»
Собрание, приехал секрет[арь] райкома Пирогов. По его настоянию Миша оставлен еще на один срок. Вел себя тихо и благожелательно. Гов[орил], что 420 организ[аций] в р[айо]не, 47 тыс[яч] ком[мунис]тов, а он вот к нам приехал (утром был на партсобр[ании] в район[ном] КГБ, там 11 чел[овек] вся организация).
Тр[ифоныч], кот[орый] не умеет лгать даже в чрезвыч[айных] обстоятельствах, устало и трудно гов[орил] о письмах читателей.
Мы боялись П[ирого]ва, не будет ли он нас приводить к присяге, заставлять расписываться кровью в связи с делом С[олженицы]на, ну а он, кажется, боялся нас. И все были счастливы, что обошлось без эксцессов[117].
13. ХII.69
<…> На совещ[ании] Марков сказал неск[олько] слов о Солж[еницыне], похвалил Рязанскую организацию – «небольшую, но зрелую», в отличие от Моск[овской], видимо.
Михалков <…> соединил имена С[олженицы[на и А.Кузнецова (его речь печатала «Моск[овская] правда»). Но дальше все затихло. О «Н[овом] м[ире]» никто не поминал. Дем[ичев] выступил в заключение как миротворец: ни имен, ни названий. Впрочем, сказал, что он согласен с Чингизом во всем, что тот говорил. Рассказывают, что некоторым «ультра», вроде Соболева, не дали слова, и они ходили красные, надутые. Считают, что Дем[ичев] впал в либерализм и т. п.
Ив[ан] Серг[еевич][118] всем интересовался, особенно же С[олженицы]ным. Лид[ии] Ив[ановне] в больнице стало хуже. Да и сам старик неважно себя чувствует. Тут как-то оступился на улице и упал в канаву, вырытую для газопровода, что ли. Прохожий его вытянул оттуда. «На старости лет открылось у меня новое зрение на людей. Людям приятно делать доброе. Москвичи бегут, подняв хвост. Но вот попросишь перевести через дорогу, он остановится, хвост опустит и с большой охотой переведет, нежно даже, предупредительно так». <…>
Еще одна версия повода к исключ[ению] Ис[аича]. Будто бы в свой последн[ий] приезд в М[оск[ву Гусак поставил этот вопрос перед Бр[ежневым]. С[олженицы]н – один из поводов, начавших «события» в Чехословакии. Он куда более радикально высказался, чем многие чешские писатели, – а ему ничего.
24. XII.69
Рассказ[ывают], что Воронков выступил в минувш[ую] пятницу в ЦК комсомола. Говорил, что С[олженицы[н материально вполне обеспечен, живет на доходы с загран[ичных] изд[аний]. «Разве у него такой костюм, как у меня? Вы бы посмотрели… 2 квартиры в Рязани, машина». Вот каково бесстыдство царедворца! Сказал, что с журналами С[оюз] П[исателей] будет разбираться в ближайш[ее] время, в первую очередь с «Н[овым] м[иром]». <…>
О речи Демич[ева] на пленуме союзов гов[орят] упорно, что была она еще накануне совсем иная – с выпадами грубыми против С[олженицы]на и «Н[ового] м[ира]». Видно, где-то обсуждалась, и советовали не дразнить западных гусей. Оттуда сыпятся протесты – французы, в том числе Сартр, Арагон, Стиль даже, англичане во главе со Сноу, Пэн-клуб и т. п. забрасывают правительство телегр[аммами] и письмами, грозят культ[урной] блокадой. Конечно, нам бы это нипочем, но как-то вступать в новую свалку – ни к чему.
Тр[ифоныч] гов[орит]: «Они хотели наказать его (С[олженицы]на) исключением из Союза, а наказали мировой славой».
25. ХII.69
<…> Рассказ[ывают], что на концерте, где исполн[ялась] 14-я симф[ония] Шост[аковича], был Исаич. Публика окружила его в антракте, он раздавал автографы. Легенда прибавляет, что ему устроили овацию.
28. XII.69
Забегал под вечер Пал Фехер. Он на 3 дня в Москве. Только что был в Словакии. Со слов Лацо Новомесского гов[орит], что Г. оч[ень] огорчен делом С[олженицы]на, едва не до слез. Что это – лицемерие или правда, и слухи не верны?
На приеме в Окт[ябрьскую] годовщину в сов[етском] посольстве был Лукач. Его доставил В.В[оронцо]в. Кадар 11/2 часа с ним говорил наедине – это произвело сильное впечатление на присутствовавших.
30. XII.69
<…> Приходила Люша «по поручению» Солж[еницына] – за письмами. А[лександр] Т[рифонович] ее выставил, и был прав.
Волновался А[лександр] Т[рифонович] и по поводу перевода на 1200 р[ублей], присланного ему какой-то старушкой. Старушка решила сделать его своим душеприказчиком – и велела отправлять Ис[аичу] деньги. <…>.
I.70
<.. > Получили п[ись]мо от А[лександра] И[саевича]. Отдам его А[лександру] Т[рифоновичу] и решил переписать:
«Александру Трифоновичу, Владимиру Яковлевичу, Михаилу Николаевичу, Игорю Ивановичу, Александру Моисеевичу[119].
Дорогие новомирцы! Спасибо за пост[оянную] память, за поздравление! С опозданием (с сука на сук, а все недосуг! никому не писал) поздравляю и вас – да не с новым годом, а с новым Десятилетием, как все согласились считать несколько вопреки математике. Уверен, что в новом Десятилетии «Новый мир» не только выживет, но привольно расцветет!
Всем перечисленным и неперечисленным крепко жму руки! Ваш С[олженицын]. <…>
Дорогой Александр Трифонович! За что же Вы лишили меня возможности хоть под Новый год прочесть свои «Именинные» поздравления»?
25.1.70
Вчера были у нас Каверины[120], сидели до 11 ч[асов], пили глинтвейн. Кав[ерин] воодушевлен каким-то слухом о том, что Яковлев[121] из ЦК будто бы разбранил Кочетова и осторожно отозвался о Солж[еницыне] – писатели-де несогласны с его исключением, и мы принимаем это в расчет.
Сегодня поехали за город на лыжах – потеряли друг друга по дороге, потом долго шли от Нахабина к Опалихе по лесу. Я переходил ногу и теперь еле двигаюсь.
<…>
Был в гостях у Розы Льв[овны] Гинзбург, где встретил, между прочим, физиков – Капицу[122] и Арцимовича[123]. Разговор оживился, как только коснулись литературы, все читают повесть Н[атальи] Баранской[124] и говорят о ней. Спор о том, литература ли это. Я сказал: «М[ожет] б[ыть], и не литература, но важнее лит[ерату[ры». Капица рассказ[ал] о своей речи в Колумб[ийском] университете и как он там отшутился, когда его спросили, почему в России сажают писателей. Разговор о семейной переписке обычн[ых] людей – дед Анны Алек[сеевны] – жены Капицы сменил Толстого на батарее в Севастополе – и пишет: «Был до меня здесь граф Толстой, солдаты говорят – матерщинник. Нас тоже. Учил нас вместо еб… мать говорить: елки-палки».
Общий интерес к Солж[еницыну], разговоры о кочетовском романе[125], Капица был мил мне в своей байковой рубашке в клетку, курточке с авторучками и синим галстуком – доброжелателен, прост. Арцимович – тоже любопытен, но с административной хваткой. <.. >
29.1.70
<…> Мож[аев] живописно показ[ывает] людей – «брови» или «борода»[126] – или Абр[амов], почесывающий живот – одним штрихом – готовый портрет. Вспом[нил] Солж[еницына]. Он живет у Ростр[оповича], и того вызывали к Демичеву. Он с порога: если о Солж[еницы[не, то предупреждаю, он у меня будет жить, сколько захочет. Все ругают Ростр[оповича], а Можаев хорошо говорит о нем – отчаянный малый. Рассказыв[ают] о нем анекдот: «Вас не пустят за границу». «Оч[ень] рад. Пусть Фурцева едет туда играть на виолончели». Вспомнили о Яшине[127], и Мож[аев] рассказал, как они с Солж[еницыным] ездили к нему в больницу. Приехали неудачно. Злата сказала: очень ждал вас – и уснул. Подождите внизу. С[олженицы]н стал на часы глядеть. Решили мин[ут] через 40 написать записку и уйти. С[олженицы]н гов[орит]: «Не знаю, что писать», – и написал что-то вроде: «Понимаю, как вам тяжко. Я тоже был на дне этого колодца и не знаю, как выбрался» и т. п. Тут дверь раскрылась. Злата гов[орит]: скончался. Ис[аич] перекрестился широко. Они вошли в палату, минут 10 постояли у кровати и ушли. <…>
2. II.70
<…> К концу дня Тр[ифоныч] был у Вор[онкова] и Федина. Федин сел с ним в сторонке и увещевал едва не шепотом: «Нельзя, А[лександр] Т[рифонович], противопоставлять себя коллективу». «В первые годы рев[олюции] нам бывало еще труднее, но мы давали отпор…» Неприлично как-то от старика это слышать. А Вор[онков]: «Вам надо дать по зубам Западу».
KOMES[128] заявил протест с угрозой исключить нашу секцию, если сов[етские] писатели не выскажутся в деле Солженицына. Завтра это среди других вопросов будет на Секретариате. «Я уж выступать по этому поводу не буду, скажу только, что я был и остаюсь противником исключения Солж[еницына] из Союза писат[елей] – но Вигорелли защищать не стану, бог с ним. Откажусь от вице-президентства, как они требуют».<.. >
10.11.70
<.. > В редакции суматошно, полно народу, авторы толпятся в коридорах, ходят из комнаты в комнату, собираются кружками, гудят. Трудно сознать сразу, что происходит, похороны и что-то от праздника.
Были сегодня Бек, Можаев, Рыбаков, Евт[ушенко], Владимов, Солж[еницын], Симонов.
Ис[аич] сидел полчаса с Тр[ифонычем] наедине, мы с ним повстречались в коридоре, у комнаты «прозы» – поцеловались. «Ну, как?» Я вспомнил слова с надгробной плиты Кинга[129]: «Свободен наконец, свободен наконец, слава Богу всемогущему – свободен наконец…» Ис[аич] в каком-то обычном теперь у него возбуждении, с эйфорическими улыбками говорил о том, что все устроится, когда я-то знаю, что вернее всего – все погибло, и не на один год. Рассказал какую-то чушь, бибисийские анекдоты (Би-би-си. – С. Л.), сам им посмеялся и побежал прочь, тряся бородой. Никто как бы не сознает масштабы бедствия. Кораблекрушение произошло, мы за бортом, Тр[ифонычу] надо уходить с мостика, и только Миша, привязанный к мачте, остается. <…>
12.11.70
<…> О Твард[овском] говорят: «Мы найдем способ заставить его работать».
Рассказывают, что вчера или позавчера нов[ая] редколлегия была принята Демичевым. Он бранил на все корки роман Владимова[130] и повесть Баранской.
Косолапов, кот[орого] молва называет новым гл[авным] ред[актором], уже успел выступить в Гослите с обличением критики, кот[орая] процветала в «бывшем» «Новом мире» и имела фельетонно-зубоскальский характер (называл Рассадина[131]).
Когда я пришел, в кабинете Тр[ифоныча] сидел С[олженицы[н и договаривался, как ему получить рукопись, застрявшую у А[лександра] Т[рифоновича]. Потом он поднялся, оглядел стены и сказал: «Ну, надо попрощаться с этим кабинетом…» Расцеловался с Тр[ифонычем], простился со мною и ушел.
Я вспомнил, как в первый раз знакомился с ним в старом здании… Можаев прибегал – теперь волнуется театром на Таганке. <.. >
16.11.70.
Понед[ельник]. Тр[ифоныч] раздражен неопределенностью, бесконечными оттяжками. «Боюсь, не дадут нам по-человечески проститься». Сначала мы задумывали собрать весь коллектив, и чтобы Тр[ифоныч] мог ко всем обратиться с речью, всех поблагодарить. Но каждодневное сидение в ожидании решения делает это смешным и ненужным. «Да и не любят у нас таких прощаний», – гов[орит] А[лександр] Т[рифонович].
Стало известно, что в «Л[итературной] г[азете]» дают завтра телегр[амму] А[лександра] Т[рифоновича] – Вигорелли с отказом от вице-президентства, а рядом – похабную статью Грибачева о Европ[ейском] сообществе и Солж[еницыне]. Информацию же об уходе Тв[ардовского] – задерживают.
А[лександр] Т[рифонович], разъяренный, снова звонил В[оронко]ву, кричал и угрожал «крайними мерами». «А что вы имеете в виду?» – со спокойным хамством поинтересовался В[оронко]в. «И в самом деле, чем я могу им угрожать?» – рассмеялся, рассказывая об этом, Триф[оны]ч.
И.Виногр[адов] со ссылкой на источник рассказал, что разгон «Н[ового] мира» был санкционирован Сусловым. Бр[ежнев] узнал об этом лишь из письма А[лександра] Т[рифоновича], просил срочно навести справки – чье указание? – и, узнав, что C[ycло]ва[132] вынужден был отступиться. Там своя игра и свои расчеты, в кот[орой] мы фишки. <…>
18.11.70
Света приехала специально с работы, чтобы передать информ[ацию], получен[ную] от Эм[илии]. Это результ[ат] ее воскресн[ых] прогулок в пансионате с Альб[ертом] Бел[яевым]. Сверху давно торопили – снимать Твард[овского]. Сейчас давление усилилось – надо снять перед его юбилеем и торжественно его отпраздновать. Докл[адная] зап[иска] отдела – не о журнале, журнал замечательный. Смысл докл[адной] записки – публикация за рубежом поэмы[133] Тв[ардовского], в этом обвинена редакция. Тв[ардовский] не виноват, виновато окружение… Мы их (снятых редакторов) приравняем к Солж[еницы]ну…Они попались, когда в 5.30 веч[ера] к ним из Рязани звонил С[олженицы]н, а в б утра весть о его исключ[ении] уже была передана ВВС. Не доказательство ли прямой связи ред[акции] с зарубежн[ыми] деятелями?» Альб[ерт] для убедительности гов[орил], что сам видел квитанцию разговора С[олженицы]на с Москвой. В его полицейской голове – это улика. Обо мне он гов[орил] – «гениальный критик» и проч., но главное зло. «Вы не знаете, был ли он близко знаком с Син[явски]м?»
Даже если во всем этом 25 % достоверности – это сенсационный поворот дела. Главное – докладная записка. Неужели это так – и они пошли на такую провокационную липу, чтобы нас удушить? И зачем Бел[яе[ву откровенничать с Эм[илией]? М[ожет] б[ыть], они считают, что дело сделано и теперь пришла пора распространять слухи о преступной деят[ельности] бывш[их] редакторов «Н[ового] м[ира]» и подводить их к скамье подсудимых? Бляди! Досадую, что нам и в голову не приходил прежде такой оборот дела. Ведь Тв[ардовский], отвлеченный спорами вокруг Большова, ни разу не спросил в упор, почему снимают нас 4-х[134]. Да и мы с Алешей растерялись у Вор[онко[ва, не потребовали как следует объяснений, не отказались от подачек в виде должностей с окладами, потому что думали – причины нашего увольнения очевидны, смешно обсуждать их с мелким чиновником, передающим чужие указания, если вопрос решен.
Но теперь понятны становятся некоторые недомолвки и неувязки. Решение Бюро Секретариата о Большове и редкол[легии] принято, как видно из протокола, вследствие обсуждения письма Твардовского Федину. Но письмо-то было о поэме! А в решении – о поэме ни полслова! Теперь понятен подтекст. При обсуждении говорилось: поэма Тв[ардовского] появилась за рубежом против воли автора. Но надо найти виновных. В Отделе культуры (ЦК КПСС. – С.Л.) существует мнение, что поэма ушла из редакции. Пора укреплять редакцию и вывести ненадежных тов[ари[щей. Такова примерно была логика, а Тр[ифоныч] и все мы не понимали ее и действовали опрометчиво, о чем теперь могу только сожалеть. <…>
28.11.70
У Реформатских. Тимофеев-Ресовский[135]. Его рассказ о Лубянке, «коллоквиях» там. Не пытали (пытали на Матр[осской] Тишине), но на интеллиг[ентного] ч[елове]ка действует сильно нехватка сна. Днем спать нельзя. Ночью – с 11 до 7 – строго. В 11.15 – к следователю, и возвращение в камеру – без четверти семь. Следов[атель] давал папиросы – по пачке. Разочарование в работе органов – ничего не знали. Студенты-математики, профессор-историк.
В Бутырках – тоже коллоквий – с Исаичем. Тим[офеев] читал курсы генетики и совр[еменной] физики (принцип дополнительности и проч.).
В лагере (Карлаг?) ели кукурузн[ые] початки и миска баланды на день (стебли свеклы и верхние гнилые капустн[ые] листья в супе). Там «коллоквий» – 18 чел[овек]. Выжило – двое. Перед смертью священ[ник] читал лекцию за 3 дня – «О непостыдной смерти». <…>[136]
30. III.70
<.. > Никто на съезде[137] так и не сказал ни полслова ни о Солженицыне, ни о нас. Будто сомкнулись волны – и даже кругов на воде не видно.
Какой-то рязанец, кажется, Родин, подстерег Трифоныча у колонны и стал, будто исповедуясь и оправдываясь, объяснять, почему он проголосовал за исключение Солженицына, хотя и не хотел этого. <.. >
1. IV.1970
Обедали с Шимоном в «Центральном». К концу обеда пришел А.Т., встречавшийся с Беллем. Говорит, что Беллю будто бы предполагалось дать в этом году Нобелевскую премию, но он просил, чтобы ее получил Солженицын.
Трифоныч говорит, что съезд РСФСР ждал апелляции от Солженицына и будто бы она была бы удовлетворена. Сомнительно. <…>
9. IV.70
С утра неприятное, раздраженное письмо от Исаича[138]. Я сам виноват, доверительно говорил о нем с Р[…], а они разнесли.
Днем встретился с А.Т. Он неожиданно утешил меня: «Да я сто раз говорил, что он стал надменен – не надо прощать нашим гениям такие выходки».
Относительно сплетен, идущих из редакции, о которых он уже слышал, А. Т. тоже рассудил по-своему: «Не принимайте близко к сердцу, это они Вам честь делают, если говорят, что из-за Вас «Новый мир» погиб». <.. >
<…> Солженицын написал мне уже первое свое письмо в той манере «либерального торквемадства», над которой так желчно смеялся Щедрин: «соблаговолите…» и проч.
Такое впечатление, что своим первым письмом он «задирался», набивался на ссору, как опытный дуэлянт. Может быть, второе письмо уже сидело в его голове, когда он писал прицепку – первое?
«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых….»[139]
23. IV.70
<.. > Вечером – письмо от Исаича, полное раздражения и несправедливых нападок. Я заболел от этого письма.
24. IV.70
Весь день под впечатлением письма Солженицына. И это он, человек, о котором я писал и которого так любил всегда? Мелко, гадко – и все со слуха, из вторых рук, – какая-то истерика.
С А. Т. сидели вечером в «Будапеште». Он рассказал, что встретился с Лукониным[140] – Луконину предлагают заведовать поэзией в «Новом мире». «Если будут платить ставку – пойду, мне за машину надо выплачивать». – «А куда ты идешь, ты не подумал?» – «Нет, а что?»
С[офья] Х[анаровна] принесла сегодня днем – копию письма Полевого – Косолапову. Редкий по цинизму документ. Подписывается: «Теперь Ваш». Говорили о письме Солженицына. А.Т. гневался и уверял меня, что сам ему напишет. «Вы его не знаете, а я его давно раскусил, этакий квасец. Ему надо давать отпор». <.. >
27. IV.70
Отправил измучившее меня письмо Исаичу. Все это ужасно, но есть и что-то доброе: случай изложить мое понимание того, что произошло в «Новом мире» последние месяцы. Конечно, не такой бы ценой – но это уже парадокс Винера. (В кибернетике: определил желание, не оговорив последствий.)[141]
3. V.70
Сережа заболел свинкой, и никуда мы не поехали. Только стал поправляться, и настроение мое наладилось, мир воцарился в доме – новое письмо от Исаича – неприятнее старого. Теперь уже бранит журнал и мои статьи.
Верно сказал Трифоныч, напомнив стихи, переведенные Маршаком:
Вскормил кукушку воробей,
Бездомного птенца,
А он возьми да и убей
Приемного отца…
5. V.70
Все время под впечатлением нового письма Солженицына. Пишу свое «послание Курбскому», не могу ни о чем думать другом, совсем заболеваю. Ужасно его неблагородство. Спор идет не на равных: «Он меня палкой, а я его ермолкой, он меня опять палкой, а я его опять ермолкой…»
Есть что-то жестокое, с ударом ниже пояса, в его самозащите. Тут вдруг проснулся в нем «урка». Я вспомнил, как Шаламов[142] описывает смертную вражду в лагере между «суками» и «ворами в законе». Ударом на удар.
6. V.70
Мне 37 лет. Не хотелось никого звать, никого видеть. Но Света уговорила, собрались друзья – и попировали не худо.
Думаю: почему я так сильно переживаю эту нашу переписку с Солженицыным? Не только потому, что обидно его терять, но и потому еще, что он мог поставить под сомнение все, чем я жил. А жил я только журналом и своей работой, решительно отодвигая все остальное. И тем ужаснее его агрессия. <…>
Ильина хорошо сказала – 2-й №, вроде бы совсем как прежний, а читать не хочется. Синтетическая икра – подобна природной по цвету, вкусу и запаху – а не захочешь есть.
8. V.70
<…> Составил ответ Солженицыну и читал его Сацу и Кондратовичу. А.Т. – в нетях.
У А.И. (Солженицына. – С.Л.) – смутные понятия об истории – и в странном противоречии с его нынешним настроением. Он одобряет там и тогда то, что осуждает здесь и теперь.
9. V.70
Ездил к А.Т. в Пахру – и зря. Он совсем плох. Даже не смог прочесть письма Солженицына, которым интересовался. Говорит одно: «…и переменчивость друзей». <…>
То, что случилось мне пережить, уйдя из «Нового мира», – ужасно. И в то же время я смутно чувствую, что есть и какая-то благая сила в этом горьком опыте жизни. Даже и переписка с Солженицыным, раз уж она случилась, не одно лишь несчастье для меня.
Чувствую себя в чем-то теперь – и мудрее, и крепче.
<…>
18–26.V.70
Тоскливо проболел неделю дома, t° – 40°, оказалась «свинка», которую я подхватил у Сергуши. Эта смешная детская болезнь изрядно вымотала меня. В пятницу стало совсем худо, боялись менингита, отвезли в больницу. Пролежал я там 5 дней в отдельном боксе, и едва почувствовал себя лучше, начал есть – выпросился домой.
В больнице нянька говорит: «Боль никого не красит».
Во время болезни получил ответ Солженицына. Тон умеренный и на этот раз без «личностей», если не считать того, что статью о трилогии[143] он настырно толкует (несмотря на мои слова о том, что я не стану обсуждать с ним свои старые статьи) как оправдание индивидуального и массового террора! Оказывается, в 50 миллионах жертв Гулага повинны отчасти Чернышевский, а отчасти я! Так-так.
Мотяшов[144], ругательски ругая меня в «Москве», понял, кажется, эту статью лучше.
Я решил не отвечать А.И. или ответить позже большим письмом о «Вехах», кои он не устает пропагандировать.
Выздоравливая, я читал «Вехи», перечитал «дело» Чернышевского у Лемке, статьи Герцена 60-х годов – и нашел столько серьезнейших аргументов против А.И., что ни в каком письме не упишешь. Все-таки как он небрежничает с историей! И как научился спорить, не отвечая, мимо собеседника.
Характер полемики у А.И. похож на то, как спорили с Иваном Денисовичем, нагнетая фальшивый максимализм («почему не борется» в лагере и т. п.)
Из-за того, что Исаич затравлен и загнан в угол, он ищет ложные выходы: пытается идеализировать прежнюю нашу историю, мечется от экстремизма к религиозной пассивности и самоуглублению (иначе отчего ему молиться на «Вехи»?).
За эти годы им проделана, не без стараний со стороны «опекунов» литературы, заметная эволюция.
И в «Ив. Ден.», и в «Раковом корпусе» он еще социалист нравственного толка. Вопрос о насилии в «Круге» трактуется еще так: «Волкодав прав, а людоед – нет».
Но ныне он, кажется, далеко сполз с этой позиции, и я не могу винить в этом лишь его одного. Вспомнить, что с ним делали с 64 г., – волосы дыбом.
Зин. Гиппиус в стихотворении 14 декабря 1917 г. писала:
Ночная стая рыщет, рыщет,
Лед по Неве кровав и пьян…
О, петля Николая чище,
Чем пальцы серых обезьян.
Боюсь, что Исаич совсем рядом с этим настроением.
Он не видит своих противоречий: отрицая ненависть – сам ненавидит, сражаясь с узостью, сам у нее в плену. Он навязывает жесткий выбор из Чернышевского и Достоевского, и, конечно, в пользу последнего, как прежде навязывали нам Чернышевского в качестве положительного антагониста Достоевскому.
Конечно, их трудно равнять, Достоевский – гений, но более широкая и разумная точка зрения состоит в том, чтобы через 100 лет уметь понять не только их рознь, но и общее на пути к будущему.
Удивительно, сколько налгали на Чернышевского. Исаич только повторяет общие места интеллигентских разговоров, подхлестнутых ныне чтением Бердяева и т. п.
А между тем достаточно заглянуть в судебное дело Чернышевского, чтобы понять – он не принадлежал к экстремистам «Молодой России» и «к топору» Русь не звал. Его осудили за литературную деятельность в «Современнике» с помощью грубых подлогов, а провокатор Костомаров, между прочим, усердно приписывал ему «топоры», которых, скорее всего, в помине не было. Наши историки обрадовались сделать Чернышевского главой революционной партии, некоего заговора, и утвердили ложь. Конечно, Чернышевский не остановился бы и перед революционным призывом в определенной ситуации, но делать его кровавым чудовищем – совершенно напрасно. (Это, между прочим, доказал и Плимак своей работой о переводе Шлоссера)[145].
Боже, что пишет Герцен в «Письме Гарибальди» и др. статьях 63–64 гг. о благословенном времени александровских реформ!
Кровь, казни, репрессии, объятия с палачами! Нет, грешно идеализировать нашу страшную историю!
«Вехи» и «XX» съезд» в нашем споре – крупнее, шире того, что обозначено. XX съезд – символическое обозначение попытки обновления социализма, раздавленного Сталиным. «Вехи» – путь религиозного самоуглубления, антиобщественная психология и идеология.
После XX съезда, как и после революции 1905 г., – духовный кризис в интеллигенции, вызванный разочарованием – поражением, откатом общественного движения. Значительная часть интеллигенции начинает сомневаться в каких-либо общественных ценностях вообще. Общественная заинтересованность, общественные идеалы – вызывают насмешку.
Возникает иллюзия, что куда более чистым и высоким занятием является личное усовершенствование, религиозное самоуглубление, эстетизм или хотя бы невинные «хобби», поглощающие досуг, вроде нумизматики, занятий фотографией или коллекционирования марок.
Все годится.
Исаич – исторический фаталист, когда думает, что Гулаг был с неизбежностью заложен в нашей революции. Конечно, свои социальные и исторические предпосылки тут были – почва крестьянской полуграмотной страны благоприятна для террора. Но не выбрала ли тут история – худший из возможных путей? Я не склонен все сводить к злой воле Сталина, но и Сталин не пустяк.
Значит, не Александр II, пославший Чернышевского на каторгу, готовил Гулаги, а сам Чернышевский, сказавший (а скорее всего, не говоривший) «к топору зовите Русь»? Значит, причиной беды – не царщина и татарщина, не аракчеевские поселения и III отделение – а революционные демократы и народовольцы? А если чуть продлить в духе «Вех» эту мысль (как она часто и продлялась) – и вся зараженная «либерализмом» и «нигилизмом» русская литература, вечно подстрекавшая к непокорству и мятежу.
Солженицыну хотелось бы, чтобы я кивал на цензуру – мол, иначе бы не пропустили, и взятки гладки. Не люблю я этого. Каждый, кто работал в литературе в эти годы, знает, что такое стала наша цензура – это механический робот с железными челюстями, автоматически отбрасывающий все мало-мальски новое и свежее. Но мне всегда не нравились авторы, которые любой свой промах, слабину или трусость с готовностью объясняли все покрывающим «вмешательством цензуры». У него, бывало, одно слово тронут, а он ходит гоголем по всей Москве и объясняет каждому встречному, что его рассказ был еще сильнее и лучше, да цензура вымарала самые смелые места.
Такое тщеславное фанфаронство – нестерпимо своей пошлостью. Слов нет, цензурный орел клюет печень без устали, и все больнее, но хорош был бы Прометей, который, ликуя, сообщал бы всем направо и налево: «Еще кусочек отщипнул… Ой-ой, еще прекрасный кусочек выщипал…» Когда-то, при скромном начале моих литературных занятий, и я на щедрые похвалы какой-нибудь моей статейке любил отвечать самодовольно: «Что вы, там такие цензурные потери… Если бы вы знали полный текст…» Давно я уже свободен от этого детского фанфаронства.
Начиная со статьи об «Ив. Ден.» (64 г.), мне приходилось идти под особым присмотром. А последнее время цензоры доверительно объясняли моим друзьям по редакции, что мои статьи они разрешать не вправе, хотя бы и с вымарками; их велено «докладывать» особо. Первыми моими читателями эти последние шесть лет были, помимо целого комитета, негласно обсуждавшего каждый № «Нового мира» в цензуре, и работники отделов культуры и пропаганды. Статьи проходили каким-то чудом, на самом краю, и у каждой почти есть своя история счастливой случайности появления. А.Т., как правило, не верил в их реальность – и обещал мне 50 % утешных – за набор. Статьи проходили общипанные, иногда с одной-двумя неловко вставленными фразами, и все же я знал, что статьи МОИ, и не сомневался, что их полезно печатать.
Потому я и не люблю ссылаться на цензуру, что думаю: неужели в том печатном виде, в каком статья дошла до читателей, она бесполезна?
Исаич скверно читал «Посев и жатву»[146] и в запале. Он пытался, между прочим, убедить меня в том, что сам же вычитал в моей статье – и развенчание кровавого террора, и жатва, на какую не рассчитывали при посеве. Но прибавил к этому столько раздражения и тенденциозных крайностей, что досадно читать.
Исаич молится на «Вехи», не отдавая себе отчета, что этот путь – не для него. Его общественный темперамент требует иного, и он защищает «Вехи» средствами, в сущности, для них неприемлемыми.
Архангельская[147] рассказывает: Берзер хвастает всюду, что о каждом своем шаге советуется с Солженицыным. Это я и имел в виду, когда писал ему о «первом этаже», и, видно, в точку попал – он не стал отрицать.
25. VI.70
<.. > Беляев говорит, что А.Т. «дурак, ему уже приготовили орден Ленина, а он поехал к этому сумасшедшему в Калугу»[148]. Вообще вопрос награды Александру Трифоновичу всех очень занимает. Ходили даже легенды, будто он ответил кому-то на подобное рассуждение: «В первый раз слышу, чтобы звание Героя давали за трусость».
Беляев насмешливо и противно говорил, что Трифоныч испугался, когда его вызвали, что руки у него дрожали и он оправдывался тем, что брат приехал и плакал – вот он и согласился протестовать. Не очень похоже на А.Т. […] Цель та же – скомпрометировать А.Т.
«Вообще Твардовский совсем по-другому говорит, когда он у нас. На него влияет Лакшин. Ведь он почти уж отрекся от Солженицына, Воронков посылал к нему на дачу, а приехал Твардовский в Москву, и Лакшин его окрутил». Вот так представляется тов. Беляеву моя «роль в истории». Ну что ж.
Андрей Платонов считал, что дураков нет, а есть только подлецы, которые удобно притворяются дураками.
«Но этот взгляд кажется мне чрезмерно мрачным», – сказал Сац.
1. VIL70
<…> В истории с Солженицыным – Софья Ханановна прямо обвиняет Берзер – она хвасталась, что каждый свой шаг сверяет с Исаичем, который для нее морально безусловный авторитет. И сама жужжала ему в уши.
4. VII.70
<.. > Видел вчера балаболку Ю. Штейна. Он рассказал, что готовилась в «Лит. газ.» статья о высылке Солженицына и одновременно указ о лишении его гражданства. Будто бы тот считает, что «это неприятно, конечно, но трагедией для него не будет».
Держа меня за рукав и не выпуская, Штейн завел разговор о письмах. Честил на чем свет Берзер и Борисову[149], которые будто бы ‘всегда подогревали вне редакции неприязнь ко мне. Согласился, что Исаич пел именно с их слов. Исаича очень волнует, что я могу кому-то показывать нашу переписку – видимо, он понял ее для себя невыгодность. Штейн, как видно, тоже подлил масла в огонь, раздувая сплетню, что я подробно пересказываю письма первым встречным и т. п.
Исаич сидит сейчас в своем лесном доме – один (и как может оставлять его одного Нат. Алекс.?), заканчивает «узел первый» своей романеи. Студенты рядом, на опушке разбили свою палатку – охраняют его.
Штейн в какой-то эйфории «внутренней свободы», психопатичен, не дает рта раскрыть и страшно горд своим новым амплуа. Какое несчастье, что он рядом с Солженицыным.
«Он так погружен в свой 16-й год, – говорит Штейн, – что все в нынешней жизни выглядит для него как-то иначе». Чувствую в самом многословии Штейна, его попытках полуоправдываться, полунападать – нечистую совесть.
6. VIII.70
Вечер у Ермолинских, как бы завещанный Ел. Серг. Было хорошо и печально. С.А. читал свой «Сон». О Ел. Серг.: всю жизнь менялась, росла – потому что обладала талантом восприимчивости. Когда-то, в 20-е годы – была подругой Любы, весельчаком, звали ее Боцман – и она прыгала, лазила под стол – веселая, живая. То, что она говорила об отношении Булгакова к Сталину, это ее восприятие, Булгаков с ней об этом не говорил, утверждает С.А. Он говорил об этом иначе, когда приходил с колбасой, которую резал на газете, и поллитром в кармане. <.. >
31. VIII.70
<…> Думал (в связи с Солженицыным): бороться с талантом – все равно что пытаться поймать солнечный луч шляпой. Ты накрыл его – а он уже наверху. <…>
17. Х.70
Ужас, мука. Не знаю, как и записывать то, что случилось. А записать надо. 3-го мы со Светой поехали на 12 дней в Пахру. Долго нынешний год колебались, как быть с отпуском, тянули. Когда заболел Трифоныч, я уже твердо понял – в Ялту ехать нельзя. Последние известия об А.Т. были сравнительно неплохие, врачи говорили о длительном периоде постепенного его выздоровления – и я уехал в Пахру, успокоенный хоть отчасти, что хуже не будет. Из Пахры каждый день звонил Оле в Москву – известия были все те же – чуть лучше, чуть хуже.
В Пахре впервые за много лет видел полную осень – все пожелтело враз, простояло неделю – и осыпалось. Дурные предчувствия – и, как нарочно, и синица влетела в комнату, и зеркало разбилось. Там же прочел о Нобелевской премии Солженицыну. Счастливая судьба. И какой несчастный сейчас в сравнении с ним наш А.Т., думал я, но не знал еще всего.
14-го вечером не мог никак дозвониться на квартиру А.Т. (Бросился к телефону, не распаковав чемодана) – накануне, когда я говорил с Володей (зятем) из Пахры, он сказал что-то невнятное насчет легких – там-де главная опасность.
В 10-м часу трубку подняла Ольга и стала плакать в телефон. Сказала: «Самое страшное – рак легких с метастазами в мозгу». <…>[150]
18. Х.70
<.. > М.Ил. рассказала, что в последний день на той неделе, когда он чувствовал себя худо – ему сказали, что Солженицын получил премию. Он обрадовался. Сказал М. Ил-не: «А ведь и нас вспомнят, как мы за него стояли. И мы – богатыри». Читали ему статью «Недостойная игра»[151] – его все это интересовало. «А я вот в нетях». <.. >
22. Х.70
<…> Жизнь без Трифоныча кажется мне немыслимой – я привык, что он есть всегда – большой, умный и сильный друг. Все может рушиться, а он стоит и подпирает своды этой моей жизни. Теперь, проснувшись по утрам и вспомнив все случившееся несчастье, я в первые минуты испытываю сомнение – не скверный ли это сон – и вдруг все развеется, и Трифоныч будет здоров и ясен, как всегда… Если бы.
Живу, будто смотрю 4-й акт драмы, в которой сам я действующее лицо – погибающий Трифоныч и Солженицын, получивший премию и готовящийся к изгнанию. <…>
2. XI.70
<…>
Вероника звонила мне и сказала, что Исаич передает А.Т. свой запас иссык-кульского корня, в который он верит и который будто бы когда-то помог ему самому.
Рой был и рассказал о беде Солженицына. Он расходится с Н.А. – собирается жениться на Светловой и мечтает о ребенке. H.A. в безумии – пыталась отравиться, попала в больницу. Теперь подбирает старые письма Исаича, хочет удержать хотя бы прошлое. Все это ужасно, и в ином, более драматическом «и личном плане, повторяет его историю с «Новым миром» и со мною. Он безжалостен ко всему, что кажется ему разнадобившимся. Но несчастье в том еще, что теперь он в ловушке, – у него есть что отнять. А развод и все ему сопутствующее – лучшее средство убедить обывателя в его моральной несостоятельности.
<…>
23. XI.1970
<…>
Мелентьев[152] говорил в дружеской компании, подвыпив: «Пустили все-таки за границу этого антисоветчика». Он имел в виду Солженицына. Значит, все же он едет?
26. XI.70
<…>
Рассказывают, что друзья отговаривают Солженицына ехать за премией, да он и сам колеблется. Выедешь, а впустят ли обратно? Копелев говорил, что читает его «Август», но как-то кисло: «Есть о чем поспорить».
Прошел слух, будто Федин ездил к Шолохову с поручением – уговорить его отказаться от премии в знак протеста против вручения ее Солженицыну. Вешенский старец же заявил, что готов как угодно высказаться против Исаича, но от премии не откажется. Еще бы!
30. XI.70
<…>
Видел Можаева. Он рассказал, как весной спорил с Солженицыным, который показывал ему нашу переписку. Боря совестил его, а Солженицын, оправдываясь, говорил: «А что? А что? Надо ударить по либерализму». – «Так зачем ты не Трифонычу пишешь?» – «Ну так, я потом сам зайду к Лакшину, мы помиримся, а для истории останется».
Снова вспомнил все перегоревшее уже, и стало противно и тоскливо. Хорошенький гуманист, который при наших-то прежних отношениях видел во мне лишь мишень, удобный адрес для высказывания. Эх, эх, Исаич…
Рассказывают, что Солженицын написал письмо, в котором объясняет, почему он не поедет за премией, и выдвигает, как будто, четыре причины. Для серьезного объяснения достало бы и одной[153]. <…>
9.12.70.
Был у Ал. Тр-ча в Кунцево вместе с М.Ил. и Заксом. Он сам накануне просил позвать нас. Застал я его по внешнему виду много лучше, чем 11/2 месяца назад. Впечатление такое, что сил у него прибыло, нет прежней ужасающей бледности, худобы и слабости. Иногда повернет голову – совсем прежний Трифоныч. Но правая нога и рука – бестрепетны, а речь смутна.
Встретил он меня ласково, обнимал. Пока разговаривали, почти все время сидел на постели, правая рука беспомощно скрючена, как клешня. Хочет говорить сам («сам, сам!» – кричал он, сердясь на беспомощные подсказки М.Ил.). Спрашивал о 5-м томе, который Закс вычитывал в верстке, но чем-то все был недоволен. «Какое впечатление?» – допытывался у меня. Спросил о Солженицыне, с трудом найдя слово.
Вообще, не могу сказать, чтобы у него было лучше с речью. Сил больше – это так, но в голове прежний беспорядок. А душевно Трифоныч все тот же – добрый, приметливый, чуткий, деликатный. Улыбается шутке, но общий тон – печальный. Просидел у него около часа – и не расплакался обратной дорогой.
М.Ил. рассказ[ала], что Исаич прислал ей (или А.Т.?) письмо, где подробно рассказывает, почему не поехал за премией, и приложил копию письма Нобелевскому комитету[154]. Все старается – «для истории». <…>
10.12.70
Был у меня Фед. Абрамов. Даровит, горяч в разговоре, но с мужичьим лукавством. Лучше всего он – когда говорит о своем крестьянском прошлом, о семье, о матери. Был он самый младший, но с 6 лет возили на дальний покос, дали крохотную коску, заставляли приглядываться к ухваткам старших братьев. А он был так мал, что его то и дело теряли в высокой траве. Отца не было – а старшему брату – 14 лет, но выбились, потому что много работали, а потом стали их прижимать как середняков – мать разбил паралич, 8 лет пролежала. У Федора ненависть к «беднякам» – деревенским лентяям, которые были «бедняками» и к 29 г., то есть когда 12 лет уже земля была отдана крестьянам и давно можно было поставить хозяйство. «Мы наработаемся с 4-х – 5-и часов утра – и к девяти едем завтракать, а наш вахлак – «бедняк», помыкавший нами, только еще глаза трет».
О Трифоныче Федор говорил хорошо, но Солженицына он не любит. «Кто он – Христос или Сатана?» Тут чувствуется и авторская зависть, и обида какая-то.
Я говорил ему, что как художник Солженицын действительно велик, никуда не денешься, но он не хотел с этим согласиться.
«Романы сырые… Сцены со Сталиным, Абакумовым – фельетон какой-то… А Спиридон – да это возмутительное отношение к народу»[155]. <.. >
12. ХII.70
<.. > Вечером повез Абрамова к Ивану Сергеевичу.
Говорили о Солженицыне, Айтматове и проч.
Рассматривали картину Попкова – речка, дома, олени и люди, а на горизонте – голубые холмы – и говорили о нем. Иван Сергеевич вспомнил, как был у Тыко Вылки. Вылка до революции побывал в Петербурге и был принят Николаем[156]. После революции стал председателем Совета на Новой Земле. Иван Сергеевич разглядывал икону в углу в серебряном окладе – лампадка горит, все чин чином. И вдруг замечает – да вместо святого там Калинин ставлен! <…>
Абрамов снова бранил Солженицына, а я не соглашался с ним.
«Народа в деревне – нет, вообще нет народа, – рассуждал он. – А какие святые люди были, я еще застал, бабы особенно, настоящие коммунистки (если бы коммунизм был возможен у нас)».
«Только азиатская страна может позволить себе такую роскошь, как гражданская война».
Опыт жизни Абрамова – страшный опыт, и сам он оттого – путаный-перепутаный. Никогда не могу до конца верить в его искренность – что-то темноватое есть в нем, какое-то взвешивание выгод – мужицкая хитрость и темнотца – не в смысле непросвещенности, а в другом, нравственном смысле – «темна вода во облацех»[157].
Да и, правду сказать, что за жизнь им прожита: несчастное, с надрывным трудом, детство, потом 11/2 года СМЕРШа и личное знакомство с Рюминым, о котором он сегодня вспоминал, – попытки пробиться в науку, зацепиться среди «городских» интеллигентов – и два постановления ЦК по его первым же литературным опытам (статья о деревне в «Новом мире» 1954 г. и «Вокруг да около»)[158].Душа его, кажется, настоящая, доверчивая, совестливая – иначе он не стал бы серьезным писателем, а жизненный опыт – ужасен и толкает его то к самолюбивой истерике, то к темноватой хитрости. <.. >
17.12.70
<…> Сегодня в «Правде» статья – чудовищная брань по поводу Солженицына. Несколько раз передавали по радио. Статья, конечно, псевдонимная – И. Александров – первую часть ее, как говорят, писал международник С. Вишневский, которого прочат в замредактора к Федоренко, а вторую – некто Орехов, злобный старик, доживающий до пенсии.
Рассказывают, что Лундквист выступил с опровержением фальшивки-заявления, направленного против Солженицына и напечатанного дня два назад в «Правде»[159].
31.1.71
Вернулся из Ленинграда, где занимался в архиве Пушкинского Дома Островским. Ходил по старым своим следам, набредал на свои росписи и заметки в архивных делах, оставшиеся там с 58 г. В иные после меня никто и не заглядывал – и вот снова у того же берега. Горькое чувство. Первые дни не мог отделаться от воспоминаний – 12 лет назад, когда я, молодой, еще неженатый, ничего не знавший – не ведавший, жил у старух на Невском недалеко от Казанского собора. Была молодость, были силы, весь город я исходил, избегал, сидел в архивах по 10 часов кряду, так что получил воспаление глаз от бумажной пыли, ел черт-те как, последние дни жил на копейки и ходил туда, где дегустировали концентраты и где можно было едва ль не за рубль (нынешние 10 копеек) съесть тарелку гречневой размазни со стаканом томатного сока – а все нипочем было, и жизнь впереди. Все, все впереди – работа над книгой, лекции в университете, женитьба, первые статьи в «Новом мире», «Лит. газета» – и, наконец, почти восемь лет тяжкой и счастливой жизни в журнале с Твардовским.
Было чувство – будто где-то в долгом путешествии побывал, видел других людей и другую землю, а теперь вернулся к своему битому корыту и сижу разбираю каракули Островского, как 12 лет назад, – только ни сил тех, ни безмятежности, ни надежд.
Первые дни вспоминал еще и А.Т. Едва ли не каждый час думал о нем – ведь последние два приезда в Ленинград были мы здесь вместе – в 63 и 65 году. Вспоминал, как выступали в ЦДРИ и Выборгском доме культуры, как пьянствовали и как А.Т. заставил Прокофьева выпить тост в честь Солженицына. Вспоминал, как ходили пешком от дома писателей к «Астории», и я показывал ему город.
16. II.71
<…>
11 – го числа был год, как в газете объявили о нашем уходе. В «Новом мире» юбилей был ознаменован тем, что Озерову и Берзер пригласили Смирнов с Большовым и предложили им подать заявления об уходе. И жалко, и противно. Все сбылось, как по нотам. Из них выжали все, что хотели, и теперь выбрасывают вон – достойная сожаления участь. Раздумывая об этом, перечитал прошлогоднюю мою переписку с Солженицыным и не пожалел ни об одном слове. <…>
28. II.71
<…> Сегодня с утра поехал с Роем в Пахру. А.Т. первые дни не мог приспособиться к дому. Ему, видно, казалось, что стоит перешагнуть свой порог, как к нему вернется все, что всегда было в этих стенах: что он начнет спокойно ходить, говорить, работать. И какое разочарование – ничего этого не случилось. Он – дома, но по-прежнему тяжко болен. Первые дни он буйствовал, гнал от себя медсестру. Сейчас привык, и лучше, ровнее.
Вчера были у него Солженицын с Ростроповичем. Солженицын привез рукопись, был весел, оживлен. Просил закладывать места, какие понравятся, – белыми полосками бумаги, а какие не понравятся – черными. Говорил, что когда-то учился писать левой рукой, стал пробовать, написал что-то. Тогда и А.Тр. захотел попробовать писать, тут же пропустил букву, расстроился и бросил.
Солженицын рассказал о своем обращении к Суслову, на которое нет ответа. (Ему казалось, что Суслов откликнется, поскольку когда-то в театре он подходил сам и жал руку Солженицыну.) Ростропович рассказывал светские новости. А.Т. был доволен этим посещением, но еще более был доволен вышедшим, наконец, 5-м томом. Оля рассказала, как он гладил его, из рук не хотел выпускать.
8. III.71
С утра поехал в Пахру, захватив букетик подснежников для М.Ил. У А.Т. сидел Гердт[160]. Временами кажется, что он слышит тебя, все понимает, улыбается к месту, а временами пропадает куда-то, глаза будто уходят от тебя и не видят ничего здесь.
Он решил, что врачи навредили ему, и ожесточился против них. М.Ил. говорит, что он всех их от себя гонит. Когда я за обедом попробовал тронуть эту тему, он страшно заволновался, стал выкрикивать свое «ну, ну, ну» – и потом с отчаянием и чуть ли не стукнув кулаком по столу, крикнул: «Отрезали голову». Это было так страшно, что первую минуту мы с Гердтом совсем растерялись, а М.Ил. заплакала. Видно, он думает, что его понапрасну облучали, и это его убивает. От лекарств он стал отказываться начисто.
Очень горько, когда он хочет что-то сказать, а его не понимают. Так сегодня перед началом обеда он говорил – «плеснуть, плеснуть», М.Ил. думала, что речь о вине, и не понимала его, и только когда мы все уже перебрали, теряясь в догадках, о чем он просит, а он, зарычав на нашу бестолковость, пошел в ванную – поняли, – он вспомнил, что надо помыть руки.
Читает он мало. Роман Солженицына так и развернут на столе на 38 стр. «Туго идет?» – спросил я. «Туго, туго», – согласился А.Т. <…>
16. IV.71
Член коллегии МИДа Капица, выступая в какой-то закрытой аудитории, сказал, что с Солженицыным некогда было разбираться до съезда[161], а теперь с ним дело будет быстро решено. Будто бы готовится закон, согласно которому появление за границей любого письма, заявления, произведения советских граждан будет караться лагерями со сроком до 8 лет. Досадно, что все это полумеры. «Собрать все книги бы да сжечь». <.. >
5. V.71
Заезжал к Ивану Сергеевичу. Подарил ему пластинку А.Т. Он слушал ее сосредоточенно, потирая руки, глубоко уйдя в кресло. Говорили об А.Т. И.С. вспоминал, как начал дружить с ним. Он приехал зимой в Карачарово, и они вдвоем прожили в маленькой комнате с камином (где заяц на печке) несколько дней.
Много и хорошо говорили – и только раз чуть не поссорились из-за Толстого (И.С. вспомнил слова Блока, что лучший рассказ у Толстого «Алеша Горшок», и, видно, соглашался с этим, а А.Т. сердился.)
Говорили об Исаиче, Иван Сергеевич расспрашивал о его жене. «Он, должно быть, все же жестокий человек. Давайте выпьем за нежестоких людей»[162].
Ростропович недавно говорил Гале М-ой, что С[олженицын] очень лестно высказывался обо мне. Это любопытно. Не жалеет ли уж он о прошлогоднем? Боже, как обернешься назад – сколько сердца у меня это отняло.
17. VII.71
<..>
Солж[еницын], говорят, все чудит. Призвал нотариуса – либеральную даму – и стал составлять завещание. 3 пункта особые: пожертвования на храмы, на создание института автобиографий (т. е. где, видимо, собирались и копились бы рукописи) и зарубежн. «Русской мысли».
А между тем его продолжают прорабатывать закрытыми путями. В Серпухове на собрании научных работников докладчик в штатском расписывал всю его историю с женой и сказал: «Единственная несправедливость по отношению к нему – это то, что он советский гражданин. Видно, все еще дебатируется вопрос высылки. <…>
Ростроповича дача и Романова из Главлита – рядышком. Как-то едет Романов, а навстречу машина с веселым, смеющимся чему-то Солженицыным. Романов чуть в кювет не съехал. Картина! <…>
29. VII.71
Заходил Жорес[163]. Рассказывал о Солженицыне и Нат. Ал. Нехорошо все это, даже записывать не хочется. Она тронулась разумом, конечно, да и он хорош.
Читаю «Август 14-го». Первое ощущение – счастья, давно такого не читал, забыл, что может существовать такая проза. Один язык чего стоит – это не холодный способ обработки материала, а горячий; фраза не складывается из готовых слов-кирпичиков, а лепится, как кувшин, под руками гончара, обминается в живую и еще теплую форму.
Есть, правда, и неудачи: «обслуга» вместо «прислуга» невозможно для 14 г. – и т. п. Очень хороша война, сам Самсонов, Воротынцев в некоторых главах, Ник. Николаевич и мн. др. Да и размах богатырский, и рука художника, который точно знает, как человека ввести в комнату, осветить, посадить, чтобы была и картина и характер.
Но много и разочарований. Война все же в основном – по горизонтали, на уровне корпусного начальства, а не по вертикали художественной – от генерала до солдата. Операции стратегические показаны очень вкусно, чувствуется «военная косточка». Да и материал, видно, собран впервые, он им дорожит, боится обронить крохи со стола. Я очень это понимаю – жалко таким материалом, только тебе известным, пренебречь. Но военное исследование, за которое вполне можно дать степень доктора военно-исторических наук, несколько теснит здесь роман. Голоса солдатские образуют что-то вроде шумового фона, а лиц нет, нет Ивана Денисовича. Генералов же – с избытком.
Понятно, куда он метит: война как условие разрухи и революции. Но тенденциозность очевидна в таких лицах, как Ленартович. Если он против «оборончества», ему бы пропаганду вести в войсках, а не бежать в плен.
Воротынцев же – чуть голубоват. Такие полковники бывают у Симонова; все валится, трещит, а он везде поспевает, ничего не боится, самолично, против приказа, организует оборону и т. п. «Мирные» сцены – почти все провальные.
В части идеологии – очень многое почерпнуто из «Вех», да еще приправленных современными интеллигентскими разговорами: даже отношение к Средним векам как некому идеалу.
А вообще – великий талант, ни с кем не сравнимый, и какое несчастье, что обстоятельства делают его таким нащяженно-субъективным и торопливым. Думал: 1) Народ – сугубо русское понятие. В европейских языках нет ему точного аналога: там или нация, или население. Когда говорим «народ», подразумеваем некую угнетенную и воспитываемую массу. Народ – нечто отдельное от говорящего это слово, объект наших сочувствий, требований, объект воспитания.
2) Ныне видно в обществе три слоя жизни и, соответственно, интересов:
а) низший, где еще бедность, голод, забота о куске хлеба, жилье и одежде (рассказ о колхознике из-под Львова).
б) где обеспеченность материальная за последние полтора десятилетия стала очевидной, где оседают огромные суммы денег и где ананасы таскают авоськами, как они только появятся. Это все, что связано с «левым заработком», обслугой, торговлишкой, словом, «живой копейкой». Новый наш средний слой – самый отвратительный, наглый и пока еще не насытившийся материальным благом, а потому равнодушный к духовному.
в) интеллигенция всех мастей, та ее часть, что живет скромно, но думает о духовном. Таких меньшинство. Большая часть интеллигенции, даже писательской, хотя и занимается «духовным производством», по основным принципам жизни принадлежит ко второму слою.
3) Моральные и другие требования должны иметь в виду как бы два уровня – макро– и микромира, где приложение закона будет различным. Одно дело – уровень требований к индивиду – он должен быть наивысшим, абсолютным. Другое – требования к массе – где входят в действие авторитет, власть, инерция, традиция.
Требование нравственного самоусовершенствования – верно на уровне индивидуальном; ложно, утопично – на уровне массы. <.. >
18. VIII.71
У С[олженицы]на на даче произведен обыск, а какой-то его приятель – тяжко избит. Солженицын написал протест по этому поводу: требует наказания «разбойников». <…>
22. VIII.71
Рассказ, подробно историю с Солженицыным. Он собрался ехать на юг, в Тамбов, кажется, чтобы поглядеть там что-то для следующей части романа. Горлов – автомобилист-любитель, и не друг его вовсе, но помогает ему с машиной – готовил и на этот раз машину к поездке. По дороге испортилось что-то в системе обогрева. В машине жарило – и снаружи 30°. У Солженицына случился тепловой удар. Он повернул машину обратно, послал телеграмму Горлову с просьбой достать на даче какие-то детали в сарае, чтобы починить машину и снова ехать. Когда Горлов приехал на дачу, – увидел, что замка нет, а в доме незнакомые люди. Поднял крик. Его связали и отнесли в лесок рядом. Он кричал, сопротивлялся. Сбежались люди.
Стали требовать у «налетчиков» документы. «Мы на операции», – сказали они, и старший предъявил удостоверение на имя капитана милиции Иванова.
Потом Горлова повезли в милицию, допросили для порядка, а затем Иванов повез его, избитого, в Москву, а по дороге убеждал дать расписку о неразглашении – иначе-де будет плохо: не дадим диссертации защитить, с работы уволим.
Горлов все же рассказал Солженицыну, и тот, лежа больным, бабахнул письмо. Теперь, говорят, Горлова приглашали в странноприимный дом. Некий начальник, обложившись вырезками, прочитал ему наиболее выразительные, потом сказал: «Мы не имеем к этому делу никакого отношения. Это калужская милиция. Она получила сообщение, что готовится налет на дачу Солженицына, и устроила там засаду. В эту засаду вы случайно и попали. Неприятно. Но мы вам поможем. Если есть затруднения с защитой диссертации, – скажите нам, мы поправим дело». Солженицыну тоже позвонили домой, он лежит в постели, и говорили с женой: – Передайте А.И., что мы никакого отношения к этому делу не имеем. Он может жаловаться на калужскую милицию. Другого ответа не будет».
Говорят, что искали компромет. его бумаги, может быть, записи Нат. Ал. о нем, чтобы использовать в обличающей его книге, которую готовят для Запада. <.. >
15. IX.71
Вчера кончал все дела. Написал письмо Ефремову. Сегодня Ильина отвезла меня поутру в Переделкино. Дали мне 25-й №.
Разложил бумаги, книги, хочу писать об Островском. За обедом схватил меня Бек[164] и потащил за свой стол. Там еще сидит Славин[165] с женой.
Бек, отведя меня в сторону, своим фальцетом: «Вы в курсе дела? Знаете, что произошло? Сейчас дам письмо, и вы все поймете». Принес письмо в «Лит. газету» – неловкое, наивное, с протестом против публикации в «Гранях». И он рассказал о своем знакомстве с этим провокатором Луи[166], который дал ему прочесть объявление о выходе его романа в Германии. «А зачем вы ходили к этому шпиону?» «Он мне интересен как писателю. Это тип, и даже обаятельный, нечто вроде Ноздрева. Он сейчас озабочен тем, чтобы снять с себя пятно, связанное с делом Солженицына».
Бек долго толковал мне о своем романе, о 7-летней войне за него, он явно и польщен и испуган тем, что его печатают. Уже сбегал доложился Маркову, который посоветовал: «Дайте им удар наотмашь, в переносицу». Бек и взялся сочинять двусмысленное письмецо.
«А вас просили?» «Да нет». «Так зачем же?» Он, несмотря на свое обычное гаерство и игру, явно переволнован. Я рассказал ему о мопассановской веревочке[167], сказал ему, что нужно ему одно – не суетиться и хранить величавое молчание.
Говорить он может только о себе. За ужином произнес: «Я понял, что мне надо делать. Величавое молчание».
Лучший роман его не написан – это семилетняя война за роман, которая подходит к концу.
Вспомнил, как Мелентьев ему сказал в ответ на предупреждение, что это могут опубликовать за границей: это предусмотрено нами, тут не ваша забота.
Оказывается, Косолапов обращался в ЦК с просьбой позволить им печатать Бека, им не разрешили, но дали указание «Сов. писателю» напечатать в сборнике.
Сделать Бека гос. преступником вроде Солженицына – это смешно, это тупик.
Славин – иронический, меланхолический, спокойный господин. Мы мирно гуляли с ним сегодня. <…>
29. IX.71
Вчера еще заходил Чингиз. Говорили о похоронах Хрущева, о литературе, в которой пустыня. Странно, что все думают одинаково.
Я сказал ему, что писателей уничтожают – одних гонениями, других – ласками. Кивал мне сын востока. Потом сказал, что один из ихних секретарей все время недоумевает, как это не расстреляют Солженицына. Какой-то в Москве непорядок, давно бы его к стенке. <.. >
27. Х.71
Читал лекцию о Достоевском в Музее изобразит, искусств. Собрались московские «сливки», чуть даже прокисшие. Слушали хорошо – но рядом с похвалами и хула – не только ортодоксии, но и либералов. Роднянская[168] из себя выходила от злобы – и отчего? Что я им сделал?31.
Х.71
Вот уже год почти, как я занимаюсь понемногу подготовкой собр. соч. Островского – не знаю, писал ли в эту тетрадь об этом. Но всегда в тайне души думал: я сделаю, а как ближе к выходу – у меня все отнимут. Так и выходит. Мне предложили писать вступительную статью – а теперь бьют отбой. Кажется, отдают статью Владыкину. Ревякин[169] сучит ножками и кричит: «Отдали собрание Островского этому… из «Нового мира».
Владыкин не постеснялся даже звонить в Гослит и выговаривать Пузикову, зачем они так часто (!) меня печатают.
«Тьфу, скверность!» – как говорит толстовский Аким[170].
На лекции в среду ко мне подошла между прочими молодая женщина, причесанная по-русски, с волосами, зачесанными вкось со лба, чуть небрежно одетая, – и с красивыми, но острыми глазами. Никак не представившись, она сказала что-то вроде – «очень было интересно вас слушать… вы – Иван Карамазов и проч. Мне хочется сделать вам подарок. Но я ничего не придумала, кроме следующего, – приходите к нам, и я покажу вам уникальную коллекцию древней живописи. Так вы ее никогда не увидите. Все это спасено чистым случаем». И предложила пойти к ней теперь же. Я ответил, что у нас театр, сегодня мы не можем и лучше в другой раз. «Тогда, быть может, в воскресенье?» Она пригласила и стоявших рядом Турчиных[171], Таня загорелась, взяла телефоны, я дал ей наш. Она назвалась Анной Борисовной, и мы простились.
В воскресенье к вечеру – она позвонила и очень настоятельно звала нас. Дорогой я шутил: «Не засада ли? Куда мы идем?» А.Б. встретила нас во дворе – проводила в огромную профессорскую квартиру. Гигантские потолки, множество комнат – лестница наверх в Зоологический музей. Сквозь полуоткрытую дверь мелькнул силуэт профессора Персикова, склонившегося над книгами. «Это булгаковская квартира», – сказала А.Б. (Я вспомнил только сейчас, пишучи эти строки, что читал воспоминания пр. Матвеева о Зоологическом музее, «роковых яйцах» и проч. – видно, это и был он).
Мы двигались вдоль стен, увешанных иконами, – одна другой лучше, разглядывали деревянных божков – тоже прекрасных. А.Б. приятно, ненавязчиво объясняла, рассказывала, откуда они привезли иконы, напоминала сюжеты на клеймах. Только говорила почему-то – «магазин». Но вдруг произошла маленькая стычка – из-за «Задонщины», которую я сравнил со «Словом»[172] – не в пользу первой, конечно. «Это снобизм. Как можно сказать, что прекраснее, – и то прекрасно, и это прекрасно». Разговор перескользнул на другое. Пили чай с вареньем, профессор склабился и жадно ел торт. Дело было к 10-ти, когда я сказал, что нам и домой пора – с нами был Сережа. Стали прощаться – и тут А.Б. сказала с улыбкой: «Я, собственно, имела еще одну тайную цель поговорить с вами о вашей лекции, но наедине, как мужчина с мужчиной». Я отвечал, что к ее услугам, но сейчас, пожалуй, поздно – и до другого раза. Тут Валя Турчин стал ее расспрашивать – в чем все же дело. Она начала уклончиво: «меня де интересуют проблемы проповеди. Вот я еще была на вечере Достоевского в Политехническом музее – там тоже много говорили – аудитория чуть не освистала…» Тут Света спросила: «А вам нравится Аверинцев?»[173]. А.Б. отвечала утвердительно, и тут развязался горячий спор. Я помалкивал, чуя, что речь косвенно шла обо мне. И вдруг наша милая хозяйка стала говорить с трудно скрываемой злобой и ядом: «ну да, вы все – поколение начала 50-х годов. Вас так воспитали и т. п.», «Вам все нужно твердое, конечное, а у Аверинцева – анализ, структура мысли…» Света стала потрошить ее яростно, Валя вставлял отдельные скептические замечания об Аверинцеве и проч. Страсти раскалились. «Это все фашизация мысли. Сталинщина…» – вдруг выговорила она. Я спросил ее, так верует ли она, что есть добро, правда, совесть, красота – или только так, «структура мысли» – и не ужаснее ли, что люди на улице, в метро, на работе не имеют нравственного стержня. Меня это более заботит, чем «структура мысли». «Так вам надо, чтобы все было твердо, как при Сталине?» «Так ведь как раз никакой нравственности, совести и т. д. при Сталине-то и не могло быть…» Спор яростный – и шел он обо мне, о моей лекции, хотя мое имя не поминалось. Вдруг приоткрылось мне – какая злоба порождена моим выступлением.
Эта А.Б., с необъятной своей самоуверенностью в исповедании всех современных интеллигентских предрассудков, в самом деле готовила мне засаду. Иконы были приманкой, а жаждала она объясниться от имени и по поручению своего клана.
Вышло нехорошо, конфузно.
На прощанье мы благодарили ее за показ икон, а она все твердила, что еще хочет поговорить со мной наедине, хотя о чем говорить – неясно. В сущности, все уже понятно, выговорено.
Она отлично передала то, что носится в воздухе – недоверие к мысли-идее; только бесцельная мысль – ценна и прекрасна. «Моя мизль – нет мизль», – как говорит герой Щедрина. Это современный «вехизм», «самоуглубление», не знающее выхода и не желающее его знать. Они проклинают XIX век как идейный, не верят ни в чох, ни в грай и могут жить припеваючи, не ссорясь с властью и утешая себя сознанием своей элитной независимости. И это русская интеллигенция! Вот волна, которая даже Солженицына захлестнула. Боже, как изощренны самооправдания человека. Им не хочется ссориться с начальством, хочется созерцать иконы и есть булки с маслом (Аверинцев – лауреат премии комсомола) – и они хотят отстоять это свое соглашательство как благородный принцип жизни. Они возводят свой собственный интерес в какую-то 15-ю степень теоретической отвлеченности и сражаются за него яростно, как за «чистую идею».
Как тоскливо, что вся духовная жизнь кастрирована у нас, загнана в подполье – вот бы об этом написать! Непочатый край серьезнейшей работы. <…>
19. XI.71.
С Ольгой были у А.Т. на даче. Она и М. Ил. просили написать ответ на поздравления для газет. Я быстро набросал текст, и Трифоныч легко согласился.
Исаич прислал ему хорошее, доброе письмо. Между прочим и о «Новом мире» пишет иначе, чем в прошлогодних письмах ко мне. Может, чуть одумался? Ольга говорит, что в последний раз он разговаривал с ней по телефону впервые как человек, никуда не торопился, говорил сердечно, жаловался, что его неправильно лечили. Я рад был его хорошему, доброму письму – и с горечью вспоминал прошлогоднюю историю. Какой бес тогда его под руку толкнул? Впрочем, знаю, какой, а все равно досадую.
25. XI.71
В № 10 «Нового мира» стихи некоего Маркина, он из Рязани, когда-то воздержался при исключении Солженицына и теперь помещает стихи, будто бы ему посвященные и где даже имя Исаич мелькает.
Косолапов и К° стишки прохлопали, и идет теперь большой шум. Вот уж крамольники поневоле! «Я пролетарская пушка, – стреляю туда и сюда…» Похоже, что они просто палят без разбора.
Не станут ли опять менять редколлегию? «Джентльмен не может быть груб без намерения». Так мы не могли напечатать ничего «крамольного» без сознательного решения. А они дурью кормлены и – и оттого могут невзначай напечатать то, чего сами как огня боятся. Каково Таурину[174], исключавшему Солженицына, ведь он тоже член редколлегии! Но, кажется, они и не читают ничего, что сверх их отделов, – и бог карает их за лень и лицемерие.
У А.Т. был 12.12. – в воскресенье, как всегда, с Володей[175] и Олей. Он лежал, нога болела. Ему уже кололи наркотики. Я подошел, подержал руку его в своей, он смотрит так грустно. «Устал, А.Т.?» – спросил я его. «Устал, устал», – повторил он два раза, будто довольный, что я понял его. Посидел я около его постели, поцеловал на прощанье – уехал с тяжестью на душе. Оказалось – видел его живым последний раз. <…>
18. XII.71
Звонок Вали. Сон мой «Что мама сказала». В 4 утра – скончался.
20. ХII.71
С утра я написал речь, на всякий случай. Вышел машину ждать – Гаврила[176]. Поехали с Валей в морг, были там первые. Оля опоздала с одеждой, т. к. ждали 2 ч. в загсе справку. Там еще один покойник. Приехал Елинсон. Стали собираться люди. Я позвонил Свете, что могут приехать проститься. В 12 ч. его поставили в том зальце, где я хоронил Никиту. Прозектору сунули, чтобы одел внимательнее. Я боялся, каким его увижу. Приехала М.Ил. Нас наконец позвали. Изменился он с субботы – и все же он. Чуть улыбка. Строгость в лице. Шрам на голове. Нос загнулся. В черн[ом] костюме, черн[ом] галстуке. Гроб (по спец. заказу – кричал Елинсон) – красный с черным. Цветы возле гроба – на мраморе положили. Постояли с полчаса. X Елинс[он] и Лид. Дм.[177] загнали меня в комнату и стали уговаривать – кончать. Я видел, что им боязно, а м[ожет] б[ыть], были инструкции.
Поговорил с М.Ил. и решили: сейчас поедем на Ново-Дев[ичье], выбирать место, а дочки останутся. Пусть ждут нашего возвращения. Мы еще побудем 1/2 часа у гроба – и тогда пусть забирают в холодильник (о, боже!). Поехали было, Елинсон за дверцу остановил машину. «Я вперед, надо в Союз заехать». Приехали во двор на Воровского. Сунулся Лук[онин]: «Сейчас Шаура[178] тут будет, через 5 мин., хотел с вами поговорить». Я не решился идти с ней, вроде напрашиваться, но было беспокойно. Подумал: пусть сама объяснится, ей легче будет – не решат, что это мы ей с Дем[ентьевым] подсказываем.
Пока ждали ее, я поднимался в Секр[етариат], видел Верч[енко], слышал обрывок разговора: «если завтра будет какая накладка – головы полетят». Говорил большой лысый – щуплому мужичонке. Через час пришла М.Ил. – мы уж терпение потеряли, Володя заходил, говорит: беседуют с глаза на глаз – через стол.
М.Ил. села со мной: «Я довольна; я ему все сказала. Он: разве мы не знаем, это был подвижник, святой человек, нет таких наград, какими его можно увенчать». Т[ов]. Брежнев тоже берет людей, кот. знает. «Но ведь это вы его сняли с «Нов[ого] мира»? Как это можно было. Это страшное оскорбление. Вы что думаете, он против сов[етской] власти? Да знаете ли, как он выступ[ал] за границей?»
Ш[аура] твердил одно: «Доверяйте комиссии по пох[оронам]. У нас все продумано». М.Ил. сказала и о Дем[ентьеве] и обо мне. «Вам кто-то оклеветал новомирцев» и т. д. Ш[аура] ей: «Сейчас к вам и А. Т. будут подлипать». «Да, будут подлипать. Не те, кто бил его копытом при жизни. А те, кто тогда с ним были, и во время его болезни, те со мною и сейчас». Даже о Байкале ему сказала. «Если мы вас критикуем – так это хорошо» и т. д. Глаза в глаза.
Будто жизнь мою закапывают.
Молодец, М.Ил.! Это достойно А.Т. Как он всегда говорил: если б тебе к начальству – и вот она не подкачала.
Перед разговором с Ш[аурой] ее остановил Лук[онин]: «М.Ил., у нас беспокоятся, чтобы не пришел С[олженицы[н». Она ответила: «В ЦДЛ он не придет, а на кладбище хочет придти, я сама возьму его в машину к себе. Он любил А.Т., А.Т. им интересовался до посл[едних] дней, читал его оч[ень] хорошее письмо – как же не дать ему проститься?» Это, конечно, передали тут же.
Вечером С[офья] Х[анановна] в панике – где-то услышала разговор: приедет Солж[еницын], и его проведет со стор[оны] Секрет[ариата] Софья[179].
На кладбище – сразу пошли к углу – там нам показали 2–3 места. Только глянули – и выбирать было нечего, ясно, что здесь, в уголку, в одном рядке с Н[икитой] С[ергеевичем]. И просторнее – можно дерево посадить, березку или лиственницу[180]. Солнце было, ветер и морозец. Могилу еще не копали.
Вернулись в морг. Л.Дм. предложила – всем уйти. «Нет, не надо, я этот народ знаю». Через минут 10 решили все же отправить Валю и Ольгу домой – они устали смертельно. Валя не присела. Все время стояли у гроба Лифш[иц], Дем[ентьев], Сац. Говорят, приезжали и еще люди, перебывало тут человек 100 (была мама и Артур, Воронин, Л.М. Портнов[181] и др.). Вечером – на Котельниках, пришли, стали ужинать, приехали племянники. Еле их проводил. У Дементьева – по-прежнему шатер раскинут. Говорят, с некрологом нашим не выходит. Буртин метусится. Я звонил Каверину, а Дем[ентьев] С.С. Смирнову – все напрасно.
21. ХII.71
Тр[ифоныч] угадал родиться в самые длинные июньские дни и умереть в самые короткие дни года. Сегодня еще и день рождения Ст[алина].
В 6.30 приехала за мной Валя с семьей, поехали в морг за А.Т. В 7.10 были там. Темно еще, но зальце освещено, толчется Елинсон со своей командой, гроб, как вчера мы оставили, – на мраморн[ом] столе. Ждали до 7.30 Мишу, Буртина, кот[орые] хотели приехать, – и опоздали.
Поехали с гробом через Москву. По дороге вспоминали с Валей: вот Бородинка, где они жили и куда в первый раз приходил я к А.Т., вот угол Садового и Арбата, где последний раз шли мы вместе 17 сент[ября] 70 г… У дома литераторов – в утренних сумерках – разводы милиции, цепи военных… Настоящая стратегическая операция готовится, как перед сражением.
Нас провели в секретариат, там сидели уже М.Ил., Оля, Володя. Мы разделись и стали ждать в этом кабинете, где так часто нас прорабатывали. «Нет, было тут и хорошее», – сказала М.Ил. – и вспомнила, как Фадеев встречал всех с улыбкой. Принесли телеграммы, присл[анные] на Союз. Тут обнаружилось, что забыли ордена дома. Оля с Володей поехали. В 8.30 нас позвали в зал, где уже поставили гроб. «На глазах стареет». Мы встали рядом с А.Т., постояли, потом сели на стулья, здесь же, на сцене приготовленные. Включили софиты, и стало неприютно сидеть в 1-м ряду, как на выставке. Я предложил сесть подальше, а М.Ил. сказала: «Пойдемте в зал». Сели мы в 1-м ряду с краю. Подлетел Ильин[182]: «Ритуал, разработ[анный] нами, предполагает…» и т. п. М.Ил. ответила ему: А.Т. нас бы одобрил, что мы здесь, вместе с народом.
Портрет из личн. [нрзб]. В 9 ч. началась музыка, и стали пускать в зал. Сначала шли густо, но скоро поток оборвался – пройдет один-другой – и пустота. Игорь и Миша сказали, будто не пускают на улице. Я подошел к Елинсону: «Н.Л., похоже, что так хорошо организовано, что даже слишком, внизу не пускают». «Не может быть». Я просил его проверить. Часов в 11, в начале 12-го принесли венок от старого «Н[ового] м[ира]» с лентой: «От друзей-сотоварищей по «Нов[ому] миру». Я вышел в фойе, чтобы присоединиться к нашим, кот[орые] несли венок. Увидел бегущего рысцой Верченко. Потом пробежал Игорь Вин[оградов] с чьим-то пальто (сейчас, раздену только Исаича, – сказал он, и я понял, отчего паника). Мы внесли в зал венок, я вернулся на свое место к семье и тут увидел, что Исаич сидит рядом с Олей. Фотокорресп[ондентами] овладело безумие. Они щелкали его так много и так долго, что стало неприятно. Сенсация загуляла, и центр внимания переместился с покойного на Солж[еницына]. Досадно было глядеть, как ведут себя литераторы вроде Левина. Мы поговорили с Дем[ентьевым] и решили в караул не становиться, если не позовут. Не позвали. С 11 ч. людей стало прибывать, заняли все места в зале. Около часу опять поток поредел. Потом объяснилось, что уже в нач[але] 1-го милиция перестала пускать, говоря, что началась панихида. Федин. Панихиду начали ровно в час. Наровчатов гов[орил] что-то о реке, кот. прекратила нести свои воды в нар[одное] море, и как-то неуместно произнес слово «влага».
Потом говорили Сурков (к ужасу семьи), генерал Востоков, бесцветный Григол Абашидзе. Симонов говорил в конце и лучше всех: упомянул о «Н[овом] мире» и сказал о Тр[ифоныче] как о крупнейшем совр[еменном] поэте. Наров[чатов] объявил, что панихида закончена, просят очистить зал – останутся у гроба родные и близкие. Публика стала выходить. Какая-то женщина закричала в толпе: «И это все? А почему никто не сказал о том, что последн[яя] поэма Тв[ардовского] не была напечатана? Почему не сказали о том, почему, за что сняли его из редакторов «Нового мира»?» Люди повскакали со стульев, М.Ил. с трудом остановила оборотившегося туда Исаича. (Кричала Рубинчик Маша.) (Кстати, как он прошел? Гов[орят], его не пускали через Секрет[ариат], билета у него не было – и он вместе с Рыбаковым, Кавериным, Ермолинским прошли, как прочие граждане, – с Герцена. Почему его не остановили там – неведомо. Но говорят, что Ал. Маркова, который своей бородой похож на него, – задержали и спрашивали: «А вы не Солженицын?»)
Все секретари и знатные люди, прятавшиеся за сценой, во время панихиды вышли из тени и окружили гроб. Но когда мы поднялись по ступенькам на сцену: М.Ил., девочки, Солж[еницын], я – их как ветром сдуло. За нами шли еще родные А.Т. – Маруся, Костя, племянники и проч. Тут М.Ил. зарыдала, закричала что-то: «Прощай, Саша…» Мы с Олей оттащили ее от гроба, повели за сцену. В комнатушке президиума толпился народ, на столе бокалы, открыты бутылки с водой, синий дым плавал; М.Ил. отшатнулась от дверей – «Здесь пьют». Мы посадили ее на стул в коридоре, дали воды. Рядом сели я и Исаич. И вдруг все опустело вокруг нас. Надо идти к машинам, а рядом – никого, и неизвестно, куда идти. Завидев С[олженицына], все устроители похорон как сквозь землю провалились. Еле вышли мы к воронковскому коридору[183] – и прошли наружу. Солж[еницын] все время жался к боку М.Ил., будто боялся, что его схватят. Они сели в машину к Володе. У нас была минута растерянности – как ехать. Ко мне подошел Бел[яев], просил позвонить через неделю. Мы вернулись (Хитров, Сац, Троепольский, еще кто-то) коридорами на ул. Герцена, тут встретили плывущий сверху гроб, я сел за ним в катафалк – и отъехали. Мне даже хорошо было, что я провожаю А.Тр. и тут, а не еду в машине отдельно. У кладбища выглянул за занавески – полковники милицейские суетились. Стояли цепи солдат.
На кладбище мы встали у гроба на площадке, где устраивают митинг. Что-то бессмысленное кричал Луконин, потом Дудин[184]. Слов я не слышал. (Дем-ву говорить не разрешили – еще с утра его пригласили в партком к Винниченко и извинялись, что не дают слова.) Прощались. Я поцеловал А.Т., потом С[олженицы[н перекрестил его широким крестом и тоже поцеловал, простились и М.Ил. с девочками. «Пойдемте к могиле», – предложил я. И мы с С[олженицыны[м повели М.Ил. к заготовл[енной] могиле.
М.Ил. сказала, чтобы дали проститься людям и закрывали без нее. Рыдал и кричал что-то над гробом Кайсын Кулиев[185]. Начальства из писателей не видать было. Мы подошли к свежевырытой могиле раньше – мимо оркестра духовой музыки, мимо могилы Хрущева. Отбегая, пятясь, снимали нас корреспонденты. Бежал, записывая что-то на ходу, Map. Наконец, на плечах людей выплыл гроб, могильщики выдернули лом и стали спускать его в яму. Бросили горсть земли. И будто жизнь мою стали закапывать. Кайсын подхватил лопату – «У нас в Балкарии…» Был легкий морозец, градусов 7. Я стоял без шапки и не замечал, пока С[олженицы[н не сказал: «Покройте голову, В.Я.» С Солж[еницыным] мы обменялись крепким рукопожатием, еще поднимаясь в зале к гробу. М.Ил. испуганно спросила меня: «А вы с ним разговариваете?» Какие ссоры м[огут] быть над гробом? Мы перебросились с ним несколькими короткими репликами, но я в душе не чувствовал к нему ни неприязни, ни досады. Могильщики закопали могилу и как-то ловко стали сооружать над ней гору из венков и цветов. М.Ил. подошла и отыскала голубенькие цветы бессмертника – дала по цветочку дочерям и мне. Стали медленно расходиться. М.Ил. взяла С[олженицы]на в машину (он вышел у Пушк. пл.), а меня подвезла с Троепольским врачиха Лид. Дм. с сестрой Людой, дежурившей в ночь смерти А.Т.
На Котельниках было много народу – Бек, Залыгин, Алигер, Верейские[186], Карагановы, Гердт с женой, Закс, Дем[ентьев] и др. Сначала мы зашли к Дем[ентьеву], где тоже был поминальный стол, потом вернулись к Тв[ардовски[м. Здесь сказали несколько слов Демент, Закс, Троепольский, я, Алигер, Миша Хитров, Буртин, Валя, Сац (лучше всех).
Потом Map.Ил. и Ольге стало невмоготу от толчеи – и я увел всех к Дементу, а сам тишком уехал домой. После нашего ухода заходили еще, рассказывают: Ис[аич], Любимов[187] и Можаев. Как М.Ч. говорит, Ис[аич] впал в стицизм и говорил что-то возвышенное и невнятное.
Впечатления на кладбище: «секретарей» будто сдуло, мы вдвоем с С[олженицыны[м вели М.Ил. к могиле. Кайсын выл и кричал, будто пьяный: «По обычаю моего народа…» Я показ[ал] С[олженицы]ну могилу Хр[ущева], и он на обратном пути, остановившись у нее, пошептал что-то. (Потом говорили, будто он положил гвоздики – но это выдумка.) В машине С[олженицы]н гов[орил]: «Я должен сказать. Его убили». М.Ил. просила его не говорить. Площадь была оцеплена солдатами. Очевидцы говорят, уже в 11 ч. у Ново-Девичьего все было оцеплено и распоряжались 4 генерала. Большая военная операция. Милиция перед ЦДЛ стояла цепью глухой, но если ч[елове[к проходил и говорил: «Я на похороны», – его не останавливали. Методика, отработанная на похоронах Хрущева. <.. >
26.12.71 – был 9-й день. М.Ил. собрала нас на Пахре. Жаль мне было, что комната, в кот. умер Трифоныч, потеряла свой былой вид – длинные столы стояли. Были наши новомирцы: Кондратович, Миша, Виноградов, Буртин, Сац, Закс, Караганова с мужем, С[офья] Х[анановна]. Были еще Симонов, Тендряков, В.В.Жданов, Верейский, Ильина, молодые Маршаки. Все говорили – всклад и не всклад, вспоминали А. Т. Я рассказал, как накануне пришел ко мне в редакцию рабочий Гена Макаров – и как попросил помянуть с ним Трифоныча. М.Ил говорила в конце очень горько: «А.Т. был человеком добрым и доверчивым. Он так верил Сов. власти, когда писал «Муравию», – и у него детские глаза были, как у Алешки[188]! И когда с войны пришли – он так надеялся на новую жизнь… А как с ним поступили? И как обидны эти похороны, эти речи…» Потом она говорила, что не жалеет, что взяла в машину Солженицына, что, какой он ни есть, А.Т. его ценил, читал его последнее письмо – и что было бы, если б его романы печатали – разве что-нибудь дурное случилось?» И т. п.
27.12.71
М.Ил. приехала в Москву и пригласила на Котельники.
Сначала показала письмо Исаича – он не удержался и написал очередную прокламацию: «Он был терпим и мудр, но, берегитесь, придут молодые и яростные…» И т. п.
Потом судили-рядили, из кого составить комиссию по лит. наследству. Симонов накануне зудел мне, что надо Маркова – он фактический глава Союза – и с ним все дела делать. Но М.Ил. не хочет.
Председат. решили просить Симонова – других нет, а в члены, кроме нас с Дементом, Лихачева, Макашина, Бажана[189].
М.Ил. дозвонилась Маркову, и встреча назначена на среду.
Вечером приходил отец. Хорошо говорили с ним. Я уговаривал его писать записки о детстве, Ардатове, дедушке с бабушкой – о всем быте, не пропуская подробностей, и о народной речи («А ну-ка, мнучек, подай-ка мне одевало», – говорила бабушка). Отец сидел довольный, покойный, ясный. Думал ли я, что говорю с ним последний раз? Как он утешал меня по случаю смерти Трифоныча…[190]
<…>
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
В тексте дневника Владимир Яковлевич Лакшин использует следующие сокращения:
А. Т., Трифоныч – Александр Трифонович Твардовский.
Map. Ил., М.Ил., М.И. – Мария Илларионовна Твардовская.
Ал. Григ., Демент – А.Г. Дементьев.
Миша – М.Н. Хитров.
Алеша – А.И. Кондратович.
Исаич – Солженицын.