Серая, серая, совсем серая, нежно-пепельная, высохшая, сгинувшая, жалкая и такая безмерно печальная — без листика, без зеленой почки — вставала перед Лерой тайга: это были кусты и молодые деревца, осмелившиеся прорасти под тенью больших деревьев, во тьме, без солнца. Бессильные, они не смогли пробиться ввысь. Им не хватило света и тепла.
Даже не тление, а медленное усыхание постигло их. Долгая, скучная смерть. И кажется, будто говорят они сухим шелестом и шорохом: «Нет места нам, нет места, нет места в тайге. Но мы родились и росли, тянулись вверх, к солнышку и ветру. Да не дотянулись — высохли. Нас много, и все мы мертвые, мертвые. Корни у нас слабые, стволы сухие, головы наши деревянные — седые, серые… А все-таки мы деревья, деревья, деревья…»
То вот этаким древесным кладбищем вставала перед Лерой тайга — бессильная, глухая, душная.
То вдруг оборачивалась она огромным дуплистым деревом без вершины, причудливым, как терем, выстроенный руками лешего.
Вершину снесло. А когда?
Может, и десять и двадцать лет назад — никто не знает. Да и кому до этого дело? Кто приметит одну-единственную снесенную вершину среди великого множества живых вершин? Нет вершины — и все.
А ствол, расколовшись, образовал дупло. Укромный дом без окна, с одной-единственной дверью, широко распахнутой навстречу тайге. Там стали жить муравьи. Сгрудились кучей и будут жить.
То сплошной чащей лиственниц вставала тайга. Бесчисленными лиственницами с мягкими яркими иглами. Елка — не елка, сосна — не сосна, иголки — не иголки. Лиственница, одним словом.
А то березой, бело-серой, шелковистой березой, шелестящей обыкновенными, спокон веков знакомыми и привычными листиками, выходила она навстречу Лере.
Так вот она какая — тайга?! Беспросветная зелень — курчавая, спутанная, скрюченная, в космах мхов, в лишайниках и наростах гриба, в паутине ветвей, корней, сучьев. Она шуршит палым листом, трещит сучком под шагом лошади или вдруг чавкает мшистым болотом у нее под копытами. Зелень, зеленые потемки, загораживающие дорогу всаднику. Огромность, бескрайность, которой не только не видно конца, но где, кажется, и не может быть виден конец, потому что все здесь стеснилось, стало так близко друг к другу, борясь за свою жизнь, заслоняя небо, заставляя человека забывать о земле, об озерах и реках, о полях и луговинах, где есть ширь глазу, сердцу, дыханию.
То высоченным кедром вставала тайга и дарила медведя или прохожего — вернее, проезжего человека — шишками, похожими на елочные украшения.
Много неожиданного было в этой кедровой игрушке. Целый лес. Весь дух его — запах смолы, влажность болотистой почвы, игольчатость чешуйчатой одежки, причудливой, как крылья насекомого. А под каждой чешуйкой орешек — маслянистый, кругленький, сладковатый!..
Тряхнешь дерево — так и покатятся, повалятся на землю кедровые шишки. Повалятся без стука, тихонько шелестя в ветвях.
А наверху, меж мягких игл, погляди — какое их там обилие! И представить себе нельзя и сосчитать невозможно! Будя жадность, радуя глаз, они жмутся друг к другу, оттягивают вниз ветку. И клонится ветка. Но не сломается, нет. Кедр! Радость белки и радость охотника — щедрый, большой, многородящий кедр!
Там кедр, а тут еще один. Еще, еще… Сколько их? Кто знает? Здесь все живет без меры, без счета, без конца. А вон там, в низине, под тенью ветвей, жмутся друг к дружке ягоды. Целая россыпь ягод: малины и кислицы — этакой вредной, жесткой, недозрелой красной смородины — и лесной розоватой клубники. Малá! Но погляди, тронь, сорви!.. Вся сладость солнца и дождей, вся свежесть леса и ветров — в одной-единственной ягоде.
Хорошо бы остановиться, набрать полное лукошко! Но нельзя останавливать коня ради ягод. Это тебе не лес, а тайга. Здесь ягоды небось и не слыхали про лукошко.
И чего только не выдумает и кем только не раскинется она перед тобой — тайга!
Глянет акацией. Как так? А очень просто: лесная акация. Это не акация юга, что, разбросав свои ветки над чьей-нибудь крышей, над горячей крашеной жестяной кровлей, рассказывает о жарком городском солнце, золотящем последние, дальние дома. Нет, нет, здесь другая акация, куст без запаха — «караганник». Но все ж таки и это акация — сестра той, южной.
Все тут другое, не такое, как там, на юге: не те травы, не те деревья.
На юге каждый листок говорит о море, пыли и зное, о водяных просторах и о просторах степей. Там каждое дерево само по себе. На горячей южной земле оно точно гость, желанный и милый. А здесь дерево — хозяин, и такое, и этакое, и всякое… Объединился деревянный народ, двинул на землю. Взял ее, занял и стоит на своем. Заблудись! Сгинь! Пропади без пищи и воды!
Тысячами голосов говорит тайга — шелестом, шорохом, скрипом, ропотом, влажным духом болот и терпким запахом смолы… Слышишь?
— А я земляника-ягода! А я березка, березка, береза! А я кедр, кедр, кедр. Ветвистый, смолистый!.. И все мы поем свою песню снегов, скупого солнца, болот. Мы поем свою деревянную песню о корне, стволе и листке.
И о мужестве человека, отважившегося зайти в деревянную нашу страну. О его беспечном мужестве. И о его коне, которого мы отхлещем по глазам, и о его одеже, которую мы разорвем в клочья!..
Подумаешь! Тоже хозяин нашелся, пришелец, человек!..
— Я тайга. Захочу — сомкнусь темной чащобой, захочу — расступлюсь светлой поляной.
Среди деревьев притаится она, вся в нетронутых травах. Ничья нога их не топтала, и не топтало копыто, разве что лапа медведя прижмет к земле, подломав вот этот жирный стебель, брызжущий соком. Но и подломанный будет он зеленеть, примятый и прижатый к почве.
Острые, длинные, лиловые растут на поляне цветки. А другие желтеют. И все вместе сливается в пестрядь, в цветную мозаику, в одуряющее, кружащее голову человека и лошади богатство трав, трав, трав… Ух, и плотные же, ух, и удались же на славу! Скосить бы, запасти бы на зиму корма. А как доставишь до человечьего жилья?.. Далеко…
И растет трава сама по себе и сама для себя. Растет и как будто бормочет:
— И никто, никто не знал про меня, и никто мне не радовался, и я безмолвно делала свое дело — зеленела, желтела, рождалась и вяла и хоронилась под снегом, чтобы снова глянуть из проталин весной. Здравствуй, весна! Мы дети твои, мелкие, хрупкие стебельки, первая весенняя травка.
— Ну что ж, расти, расти!..
— И буду! А как же иначе! Вот выбьюсь из земли, зазеленею, нальюсь соком, пойду в лист, в стебель, в цвет… Ветер положит — подымусь. Копыто затопчет — встану. Опьяню всадника и коня пряным духом земли, дождя, солнца.
Мягко ступает лошадь. Ровна ее рысь. А трава ей то по колено, то по грудь, то по самую шею. Хлещут коня по бокам длинные стебли, сгоняя мух, сгоняя гнуса.
И откуда только он взялся? Чтоб ему пропасть и околеть!
Сгинь!
— Не сгину. Я мелкая серая мошка. Целое облако мошкары. Я облеплю глаза твоей лошади и твои глаза облеплю, и затылок, и щеки — хоть плачь, не поможет. Голос у меня тонкий, сама я маленькая. Но я неугомонно буду виться над тобой. Я мошкара, мошкара — лесной гнус.
— А я муха, буду пить кровь из твоей бедной лошади. Ка-ак вопьюсь! Проколю шкуру и нальюсь докрасна горячей кровью. Брось, не отгоняй меня! Не размахивай руками и ветками. Я свое дело знаю — кружилась и буду кружиться! Мое — безлюдье! Мое — безмолвие! Моя — тайга!
А вот горой оборачивается тайга — горой, поросшей соснами и кедрачом. Тут тих шаг лошади. Как бережно, как трудолюбиво, с каким тупым отчаянием, напрягая под шкурой жилы, тащит она свою живую кладь — человека!
Тих ее шаг. А все напряжено — и шея и спина. В гору. В гору!..
Каменная узкая тропка огибает скалистый отвес.
Внизу — обрыв и река. Плещутся, бьются кипучие воды, но лучше туда и не глядеть.
По самому краю обрыва шагают осторожно лошади. Шагают лошади, и, высунув язык, бежит собака.
И вот кончилась каменная тропа. Снова деревья, деревья, куда ни глянешь…
В багряном свете уже обогнувшего небо солнца вдруг выступает, будто озаренный костром, город не город — брошенный и заглохший стан. Здесь останавливались когда-то тувинцы, в то время когда еще были кочевниками.
Словно бегут навстречу всаднику десятки покинутых чумов, скелеты их, обтянутые берестой, вытоптанная и опять ожившая трава. Черные следы костров…
А ведь тут жили люди, ходили, говорили, смеялись.
И тайга помнит — здесь был человек. Она словно бережет проложенную им дорожку, обугленный ствол большого дерева, черепки разбитого глиняного кувшина.
И дальше кони. Опять упрямое постукивание копыт, и уже осталось далеко позади покинутое кочевое царство.
Лес, люди, лошади. Последней бежит собака. Остановится, внюхается в землю, удивится, и ну — догонять коней. А лапы-то, лапы! Все избиты, исколоты. Хромает, а бежит. И вдруг застынет собачий взгляд: собака смотрит на вершину дерева.
Что там?
А так. Бурундук.
Жил-был бурундук. В тайге жил — острые когти, полосатая шубка. По стволам лазил. А морда ничего себе, шустрая.
«Хьюисть… хьюисть…»
Это Самбу положил в рот какую-то травинку и свищет по-козлячьи.
Не верь, козлиха! Не дитячий этот жалобный крик: свистит охотник, обманывает тебя.
Вот мелькнули за деревом твои пегие ноги.
Выстрел.
Нет. Мимо.
На робких, разъезжающихся ногах бежит козленок за мамой-козлихой. Робок взгляд его детских глаз, а как быстры ноги!
Но разве возможно разглядеть походя жизнь лесного зверя?
Ревут медведи там, далеко. Дерутся. Не поделили чего-то. Может, муравьиной кучи, меда диких пчел или этого смолистого сока, что слезой сочится из стволов?
Сладок и душист древесный сок. Но человеку некогда ждать, пока он медленно — капля за каплей — натечет в подставленный корец. Горло у человека пересохло. Ему бы водицы да побольше — полный котелок.
Ну вот она — вода: ручьи, реки и речки, водопады, лужи и влага подземных вод, которая угадывается сквозь почву. Бегут, бегут воды и поют свою песнь — немолчно и свободно.
Вода, вода…
Осторожнее. Как бы не оступиться! Лесные речки лукавы. Вода в них темная от ила, от перегнившего в воде бурелома. Со дна торчат коряги.
«Вези, вези, треклятая!»
Но, забывая о тяжести, забыв о кнуте и власти всадника, лошадь нагибает тяжелую голову к прохладе воды и пьет, пьет, раскорячив ноги. В воде кружатся травинки, иголки хвои.
«Но-но, растреклятая!»
И глубоко, нежно вздохнув, сказав свое непонятное лошадиное слово: «иги», шагает лошадь на скользкий камень. Вот на другой шагнула, на третий — и провалилась по грудь. Мокнет в воде лошадиное брюхо, льются холодные струйки всаднику в сапоги.
Под лошадиными копытами — густой, жирный ил. Тяжко шагать лошади. Скользко, топко. Но вот рывок, еще рывок — и, поводя боками, она вытягивает всадника на берег.
И снова чаща.
Над лесом, над тихой жизнью леса, понемногу сгущается вечерняя мгла.
Где бы найти пристанище, водопой и корм — хороший корм для лошадей?
А Самбу знает! Он знает все. В Москве, может быть, и заблудился бы, а в тайге — нет.
Вот поляна, а рядом ручей.
Привал! Привал!
Прежде — развести огонь. А потом расседлать коней.
Опрокидывается над землей сумрак — отдых для коня и человека.
Горит костер. На косо воткнутых в землю деревянных штангах сушатся портянки. На крепких сучках жарится шашлык. Шашлык изжарится, а сучок, на который нанизано сырое мясо, ни за что не сгорит. Брызжет в огонь жир, пылает голубым пламенем, а сучок не горит. Так захотел тувинец.
— Ешь, товарищ. Давай ешь! Все ешь!
— Как так?
— Все. Все…
И движение руки, прижатой к сердцу, поклон и сияющая, добрейшая улыбка.
— Ешь хоть целого козла. Здесь все твое. Ты гость.
Булькает чай — закипает в закоптелом котелке. Дым костра летит ввысь, в безветрие.
И — чудо! Пропав тут, он возникает неподалеку — в конце поляны. Там долго будет стоять эта дымовая завеса, упираясь в землю и заслоняя деревья. Не рядом с костром, а дальше… Совсем далеко. Стоит и даже не колеблется. Это похоже на отзвук, на эхо, на память о проделанной дороге. Ты помнишь тайгу, и тайга помнит тебя.
Проехал ты — и обломал ветку. Проехал ты — и шаг твоей лошади примял траву. Проехал ты — и долго, долго будет жить, дрожа и замирая, звук твоего человечьего голоса.
Я слышу — и откликаюсь на этот звук.
Я вижу — и отражаю свет твоего костра.
Я — тайга. И я заранее готова отдаться тебе, хозяин, человек.
— Ну, что же, печь будем или варить, что ли? — спрашивает Сафьянов.
— Печь, печь, — отвечает Чонак.
Сафьянов и Самбу бережно укладывают картошку на тлеющие угли.
Долго она печется, черт бы ее задрал! Притихнув, все смотрят в огонь.
Неподалеку от людей стоят на поляне лошади. Они окутаны завесой дыма. Дым спасает их от таежного гнуса — назойливой мелкой мошкары.
Но вот и гнус устал. Устал гнус — спать полег, А куда? Кто ж его знает. Может быть, на листву, а может, в траву, только утих, угомонился, замолк. Не то чтобы пожалел — разве у гнуса есть жалость? — а так, дал передышку до следующего утра.
Теперь лошади могут тихо и задумчиво шагать меж деревьев, склонив шеи, щипать неторопливо траву. А вздумается — так и клевер и ромашку.
Шагает лошадь. Медленно шагает во тьме, шевелит мягкими губами… И люди слышат, что вблизи — жизнь. Добрая жизнь. Дышит домашнее животное, полезное животное — лошадь.
Самих лошадей уже не видно. Но угадываются их очертания — большие головы, склоненные к земле, темные, темнее ночного неба.
Все спит. Спит лесной зверь. Спит в гнезде птица. Спит дерево — лиственница, береза и кедр. Не шелохнутся, не дрогнут веткой. Тихий ночной час — сон зверя и птицы, сон ветра и света.
Над величавой спящей землей загорается в небе первая звезда. Зажглась и тихонько плывет по кругу, как было вчера и позавчера, как будет завтра и послезавтра.
Сафьянов достал из мешка белую тряпицу с солью, развязал узелок…
Люди совсем неподвижны. Устали. Умаялись. Каждый, должно быть, вспоминает о чем-то своем.
Рядом с Лерой сидит мальчик Тэрэк — ученик Чонака. Ему четырнадцать лет. Он пятиклассник. У Тэрэки лицо, как яблоко, круглое, крепкое, обтянутое нежной смугло-розовой кожей, — так и хочется его погладить по щеке! Дугами подняты над блестящими глазами круглые брови. Он одет, как Чонак и Лера, в теплую стеганку.
Задумался Тэрэк, брови подняты, а лицо безмятежно-счастливое. Как свет и тень играют на этом лице, борясь друг с другом, детство и отрочество. И ясны черные глаза. А там, в глубине глаз, застыла улыбка, притаилась, спряталась… Хорошо в тайге. Хорошо рядом с учителем (когда не надо готовить уроки).
…Может быть, он вспоминает Артек?.. В прошлом году, летом, он вместе с другими ребятами — отличниками учебы — ездил в Артек.
В Артек везет железная дорога… А море?.. А Москва? Каждая улица такая длинная, как весь колхоз «Седьмое ноября»! А людей-то сколько! А в театре танцуют маленькие человечки — куклы.
Раньше когда-то он думал, что Москва — область, что она, как Тува, разделена на районы — северный, южный, восточный и западный.
Но Москва — город. Она город городов. Тора-хем тоже город. Правда, учитель сказал, что Тора-хем не город, а только населенный пункт. Если бы это сказал не учитель — эге-ге! — кто бы поверил?! Как будто бы в других местах, там, где плотят плоты, рубят деревья, где, раскинув палатки, подолгу живут в тайге геологи, где удят рыбу русские рыбаки с длинными бородами, — как будто бы в этих местах тоже не населяют землю люди. Стало быть, и там — населенные пункты?
Но, может, настоящий «пункт» — это только такое место, где бывает десятилетка, кооперация, клуб, ясли, склады «Союзпушнины», амбары, столовка, а?.. И где крутят кино? И где в праздник устраивают скачки или борьбу?
И вдруг Тэрэк видит себя верхом на коне. Быстро летит лошадь. Позади себя он слышит свистящее дыхание другой лошади. В глаза бегут деревья, трава, речка.
Пусть его лошадь придет первой, и пусть он потом победит и в борьбе. Пусть он победит самого Саганбая — лучшего борца в Тодже.
И вот он победил!
Он танцует танец орла, взмахивая руками, точно крыльями, перед столом судей.
И еще пусть так: пусть он проведет через всю Тоджу железную дорогу — от Саян до самого Минусинска.
И пусть он вертит в клубе кино. «Тэрэк, а Тэрэк, какое сегодня будет кино?»
Но он крутит и ничего не говорит.
И еще — он лоцман, столько плотов насплавлял осенью и весной через енисейские пороги, что вся Тоджа удивляется: «Ай да Тэрэк! Слыхали? Ого!»
И еще пусть русский летчик Иванов из Абакана будет его самый первый друг. Летит Иванов обратно в Абакан, пролетает мимо дома Тэрэки и машет ему платком.
«Зачем это он машет? Что такое? Тэрэк, а Тэрэк?..» — «А ничего такого. Обыкновенно! Иванов мне таныш!»
Чуть приоткрыв губы, мальчик смотрит в огонь.
Красным светом отсвечивает на стеганой куртке комсомольский значок — эмалевое знамя, приколотое к серому отвороту, такое же, как у Леры и Чонака.
…Старик Таджи-Серен тоже задумался. Сидя в траве у дымящегося костра, поджав босые тонкие ноги, он молча набивает табачком трубку. Старость! Кривые от езды ноги. Скрюченные руки. Лицо без выражения. А зубы целы. Все целы. Один в один.
Из-под низко нахлобученной на лоб меховой шапки выбиваются волосы. Густые, темные, без седины. Они спускаются на лоб двумя треугольниками. И старые, мятые веки Таджи-Серена тоже как треугольники. Глаза смотрят в сторону Леры… Ему милы ее косой пробор, клетчатый воротник ее блузки, выглядывающий из-под стеганой курточки. Но больше всего ему нравится детское и вместе серьезное выражение ее розового, с косыми бровками, как будто постоянно о чем-то спрашивающего лица.
Таджи-Серен с одобрением поглядывает на ее измазанные смолой руки, на книжки, лежащие рядом с Лерой в траве.
В книгах мудрость сердца и сердце ума… С тех пор как в Туву пришли книги, совсем другая стала жизнь. В книгах рассказывается про то, как надобно сделать, чтобы не умирали новорожденные; как строить дом; как сеять хлеб; как запирать реки, чтобы появлялся вечером в колхозе свет — электричество. Книга — это летящий конь. Русские прозвали его «вдохновением».
Лера не замечает тонкой улыбки старика. Она смотрит в огонь.
Ей вспомнилось отчего-то, как однажды они с Розой Тарасовой забрались вечером на горушку в Тора-хеме. Было тихо. Со всех сторон вспыхивали огни керосиновых ламп в окнах.
И вдруг издали мигнул яркий, большой огонь. Он зажегся на поляне, где стояла партия геологов. То ли костер развели, чтобы дать ориентир самолету, то ли просто варили ужин, но Лера вдруг подумала тогда, что все эти костры — географов, железнодорожников, геологов, первых исследователей края — можно бы назвать кострами пионеров.
В самом деле, те детские, пионерские костры, которые она с товарищами разводила когда-то в лагере, обещали ей свет дальних маяков, неисхоженные дороги, костры ночных привалов и этот, сегодняшний, зажегшийся для нее в богатой и бедной, скупой и щедрой тувинской тайге.
Задумавшись, переворачивает на углях картошку Самбу.
Молча посасывает трубку оленевод Таджи-Серен.
Устали. Примолкли.
Ничто не нарушает тишины, только тихонько булькает в котелке чай.
И вдруг Сафьянов, крякнув, достает из огня, прямо руками, крупную, обуглившуюся с одного бока картофелину.
— Кажись, готова. А?
Все сейчас же подсели поближе к костру и принялись за картошку.
Лера, Чонак и Тэрэк ели задумавшись, не отрывая глаз от огня. И огонь старательно делал свое дело: грел, светил и отражался в зрачках. В зрачках и в значках. В трех красных значках, приколотых к их стеганым походным курткам.