Когда в тот вечер сенатор Рэтклиф возвратился домой, его, как он и предполагал, ожидало избранное общество друзей и поклонников, которые с полудня коротали время, ругая его на все корки в самых сильных выражениях, какие только подсказывал им опыт и рождало нетерпение. Со своей стороны сенатор, дай он волю собственным чувствам, тут же выпроводил бы их всех до единого и запер за ними дверь. Вряд ли одно из крепких слов, которыми сыпали его гости, могло сравниться по силе и выразительности с теми, какие он мысленно цедил сквозь зубы, выражая свое отношение к их непреходящим интересам.
Трудно было бы найти общество, менее отвечавшее его нынешнему расположению духа, чем то, которое собралось у него в кабинете. Садясь за письменный стол, он испустил неслышный страдальческий стон. Десятки искателей должностей осаждали его дома — людей, чьи патриотические подвиги на последних выборах громко требовали признания у благодарной страны. Они являлись к сенатору с прошениями, домогаясь, чтобы он скрепил их своей подписью и проследил за продвижением. В кабинете Рэтклифа постоянно толклись несколько членов конгресса и сенаторов, в глазах которых он если и имел право на существование, то исключительно как неустанный борец за их подопечных; господа законодатели почитывали газеты или коротали время, дымя кто трубкой, кто сигарой, и изредка, со значительными паузами, отпускали плоские замечания с таким видом, словно не их избиратели, а сами они крайне тяготились атмосферой, окружавшей их правительство, величайшее из всех, какие есть под солнцем. Наведывались сюда и корреспонденты, жаждавшие поделиться добытыми новостями в обмен на намек или догадку, выпорхнувшую из уст сенатора, и, опустившись в кресло возле его стола, таинственно с ним шушукались.
Рэтклиф привык работать в такой обстановке часами, механически исполняя свои обязанности — подписывал бумаги, которые не читал, отвечал на реплики, которые не слышал, — и все это не отрывая головы от стола, как человек, целиком поглощенный делами. Таким путем он спасался от любопытствующих и болтливых. Отговорка занятостью служила ему завесой, за которой он скрывался от мира. За этой завесой, отгородившись от суеты вокруг, он раскидывал мыслями, одновременно слыша то, что говорилось, но ничего или почти ничего не говоря сам. Его сторонники уважали эту замкнутость и оставляли его в покое. Он был их пророк и имел право на уединение. Он был их вожак, и, пока он восседал, уйдя в себя и изредка цедя слово-другое, его «потрепанный шлейф» располагался в различных позах вокруг, и лишь иногда то один, то другой что-то произносил или пускал словцо позабористее. А в минуты полного молчания они поддерживали себя газетами и табаком.
В тот вечер и на лицах и в голосах Рэтклифова клана заметна была печать уныния — не столь уж редкий случай для доблестного воинства накануне битвы. Интервалы между репликами длились дольше обыкновенного, да и сами реплики были менее обыкновенного осмысленны и целенаправленны. В поведении и тоне не хватало гибкости, отчасти из сочувствия явному унынию самого шефа, отчасти же из-за страха перед неизвестностью. Прибытие нового президента ожидалось в течение ближайших сорока восьми часов, однако никаких признаков того, что он должным образом ценит их услуги, пока не наблюдалось. Напротив, налицо были бесспорные признаки того, что он считает, будто его бессовестным образом провели и обманули, в результате чего он поворачивается лицом к противоположному лагерю, а их жертвы на алтарь государственности ни во что не ставит. У них было основание полагать, что новый президент едет с намерением начать против Рэтклифа войну не на жизнь, а на смерть; что он станет протежировать не сторонникам Рэтклифа, а, напротив, тем лицам, которые будут их нещадно ущемлять. При мысли, что все честно заработанные ими блага — должности в иностранных миссиях и консульствах, в департаментах и на таможне, в налоговом и почтовом ведомствах, в индейских агентствах, все разнообразные контракты на поставки для армии и флота, будут, скорее всего, вырваны из их рук из-за алчности этого случайного пришельца, человека, никому не нужного и всеми осмеиваемого, — при мысли об этом все в них восставало, и они сердцем чувствовали, такого быть не должно! А если такое возможно, нет и тени надежды на демократическое управление страной! Дойдя до этой посылки, сторонники Рэтклифа неизбежно приходили в возбуждение, утрачивали обычную сдержанность и принимались сыпать отборной бранью. Потом хором клялись в верности своему шефу и возглашали, что если есть на свете человек, способный вытащить их из ямы, так это он: как-никак президент не может с ним не считаться, а кому же не известно, какой он, Рэтклиф, кремень и что зубы ему не заговоришь.
Тем не менее, если бы они могли в тот момент заглянуть сенатору в душу и разобраться в том, что в ней происходит, их вера в него, скорее всего, пошатнулась бы. Рэтклиф был по всем статьям на голову выше своего окружения, и сам это знал. Он жил в собственном мире, и влечение к утонченному и изящному вовсе не было ему чуждо. Всякий раз, когда его дела давали осечку, влечение это оживало в нем и на время завладевало всем его существом. Так происходило с ним и сейчас. Он испытывал отвращение и откровенное презрение ко всем формам политической деятельности. Долгие годы он, не жалея сил, служил своей партии, продавался дьяволу, вил из себя веревки, работал с таким адским упорством, на какое не способны даже поденщики. А для чего? Чтобы даже не быть выдвинутым кандидатом в президенты, чтобы попасть под пяту мелкого фермера из штата Индиана, который не делает секрета из того, что намерен «освежевать» сенатора и, как он изволил изящно выразиться, «сожрать с потрохами». Не то чтобы Рэтклиф так уж боялся за свои «потроха», но его жгла обида, что ему придется себя защищать — защищать после двадцати лет служения партии. Как большинство людей в подобной ситуации, он не переставая мысленно составлял две колонки своих счетов с партией и задавал себе вопрос, лежащий в основе испытываемой им обиды: что он дал партии и что та дала ему? Заниматься самоанализом у него не было настроения: для этого требовалось больше свободного времени, чем он в настоящий момент располагал. Что до президента, не удостоившего Рэтклифа и звуком после его дерзкого письма Граймзу, которое тот остерегался кому-либо показывать, то сенатором владело неудержимое желание поучить Главу исполнительной власти более разумному поведению и лучшим манерам. Касательно же политической жизни, события последних шести месяцев были таковы, что любому гражданину внушали сомнения в ее ценности. Ничего, кроме неприязни, он к ней не испытывал. Ему опротивел вид его окружения, вечно жующего табак и шуршащего газетами, — этих его приверженцев, которые носили шляпы сдвинутыми на любую сторону, кроме должной, помещали ноги на что угодно, кроме пола. Его коробило от их разглагольствований, а их общество стало невыносимым. Терпеть подобное рабство дольше у него не было охоты. Он с наслаждением отдал бы свое место в сенате за уютный дом, такой, как у миссис Ли, с хозяйкой, такой, как миссис Ли, и двадцатью тысячами годового дохода. В тот вечер он лишь раз улыбнулся, когда представил себе, как быстро она выпроводила бы из своих гостиных всю свору его политических соратников и как покорно они подчинились бы изгнанию в какую-нибудь заднюю комнату с линолеумом на полу и несколькими плетеными стульями. Он чувствовал, что миссис Ли нужнее ему, даже чем пост президента: он уже не мог без нее обходиться; ему требовалось человеческое участие; христианское пристанище на старости лет; какие-то пути общения со светским обществом, рядом с которым нынешнее его окружение выглядело холодным и низким; атмосфера утонченности ума и нравов, по сравнению с которыми его собственные казались грубыми. Он чувствовал себя невыразимо одиноким. Как жаль, что миссис Ли не позвала его к себе отобедать! Но у миссис Ли разболелась голова, и она легла в постель. Ему не придется видеть ее целую неделю. Его мысли вернулись к утру в Маунт-Верноне, и, невольно вспомнив о миссис Бейкер, он потянулся за листом бумаги и набросал несколько строк, адресованных Уилсону Кину, эсквайру, проживающему в Джорджтауне. Рэтклиф просил его прийти к нему домой по возможности завтра около часа по делу. Уилсон Кин ведал Секретной службой при министерстве финансов, и к нему, как к хранителю всех секретов, сенаторы часто прибегали за помощью, каковую он с готовностью им оказывал, в особенности тем, кто имел шанс оказаться главой министерства.
Отправив записку, Рэтклиф вновь погрузился в размышления, и, видимо, эти думы привели его в еще худшее расположение духа, пока, наконец, мысленно облегчив душу крепким словом и решив, что «с него хватит», он, внезапно поднявшись, не объявил присутствующим, что, к сожалению, вынужден их покинуть: ему нездоровится и он идет спать. Он тут же это и осуществил, а гости его разошлись кто куда: кто по делам, кто просто так — одни пить виски, другие немного передохнуть.
В воскресенье утром Рэтклиф по обыкновению отправился в церковь. Он неизменно посещал утреннее богослужение — в Методической епископальной церкви, — не столько из истой веры, сколько в силу того обстоятельства, что значительное число его избирателей были исправными прихожанами, и ему вовсе не хотелось выказывать неуважение к их принципам, потому что нужны были их голоса. В церкви он сидел, не отрывая взгляда от священника, но к концу проповеди мог бы по чести признаться, что не слышал из нее ни слова, хотя достопочтенному пастору доставляло огромную радость внимание, которым его удостаивал сенатор от Иллинойса, — внимание тем более похвальное ввиду забот о благе общества, вероятно, в тот момент, как и всегда, занимавших сенаторские мысли. В этом последнем своем предположении священник был прав. Мысли мистера Рэтклифа были заняты заботами об общественном благе, и одной из главных причин, по которой он поспешил в церковь, была надежда урвать час-другой, чтобы поразмыслить кое о чем без помех. На протяжении всей службы он мысленно вел воображаемые разговоры с новым президентом. Одну за другой перебирал он в уме различные формы, в которых президент мог преподнести ему свое предложение, всевозможные ловушки, которые могли быть ему расставлены, все маневры в обхождении, какие он мог ожидать, чтобы не оказаться застигнутым врасплох и при своей открытой, простой натуре не впасть в замешательство. Один предмет, однако, долго от него ускользал. Вполне возможно и даже более чем вероятно, что враждебность президента ко всему кругу связанных с Рэтклифом людей сделает невозможным их продвижение на должности, и, следовательно, будет необходимо ввести в кабинет какое-то новое лицо, не вызывающее неприязни у президента. Кто мог бы им стать? Рэтклиф долго и тщательно тасовал в уме различные кандидатуры, выбирая человека, который соединял в себе наибольшее влияние в политических кругах с наименьшим числом врагов. Как раз этот вопрос больше всего занимал сенатора, когда богослужение подходило к концу. По дороге домой он все еще об этом думал. И только дойдя до порога, пришел к решению: самым подходящим был Карсон, Карсон из Пенсильвании, о котором президент, скорее всего, ничего не слыхал.
В кабинете сенатора уже сидел, ожидая его, мистер Уилсон Кин, крупный мужчина с квадратным лицом и добродушными, живыми светло-синими глазами; он был немногословен и каждое свое слово взвешивал. Разговор длился недолго. Принеся извинения в том, что потревожил его в воскресный день, сенатор сослался на крайнее обстоятельство: до конца сессии остаются считанные дни, а в одном из подведомственных ему комитетов проходит билль, о котором ему не сегодня-завтра придется доложить. Билль этот связан с проблемой, единственный ключ к решению которой находился в руках Сэмюела Бейкера, известного в Вашингтоне лоббиста. Но Бейкер умер, и мистер Рэтклиф желал бы выяснить, не осталось ли после покойного каких-нибудь бумаг, в чьих руках они находятся и не было ли у него партнера или доверенного лица, посвященного в его дела.
Мистер Кин записал суть вопроса, заметив на ходу, что хорошо знал Бейкера и — правда, не столь коротко — его жену, которая, надо полагать, была в курсе мужниных дел не меньше, чем он сам, и все еще обретается в Вашингтоне. Необходимые сведения будут, по всей вероятности, собраны за день, много два. С этими словами мистер Кин поднялся, чтобы откланяться, но сенатор задержал его, добавив, что требуется соблюдать полную тайну, поскольку тут замешаны некие значительные силы, в чьих интересах помешать выяснению истины, и не стоит эти силы пробуждать. Мистер Кин согласно кивнул и удалился.
Все это выглядело достаточно естественно и вполне пристойно, по крайней мере на поверхности. Если бы мистер Кин оказался излишне любопытен к чужим делам и пустился бы на поиски той законодательной акции, которая легла в основу запроса Рэтклифа, ему пришлось бы очень долго рыться в анналах конгресса и в результате только в недоумении развести руками. Дело в том, что никакой подобной акции и в помине не было. Все сказанное Рэтклифом было фикцией. Рэтклиф вряд ли хоть раз вспомнил о Бейкере после его смерти, пока не увидел его вдову на борту пароходика, везшего их в Маунт-Вернон, и не обнаружил, что она каким-то образом связана с Каррингтоном. Что-то в поведении и отношении к нему Каррингтона крайне настораживало сенатора, а знакомство этого стряпчего с миссис Бейкер подсказывало мысль, что нелишне бы за ними обоими приглядеть. Миссис Бейкер, как известно, была женщиной взбалмошной, а между ее покойным мужем и Рэтклифом существовали кое-какие дела, о которых она, скорее всего, знала, — дела, которым, по мнению мистера Рэтклифа, было вовсе необязательно попадать в поле зрения миссис Ли: ему, во всяком случае, этого очень не хотелось. Что же касается предлога, который он изобрел, чтобы обратиться за помощью к мистеру Кину, то он был вполне невинный. Эта маленькая ложь никому не причиняла вреда. Рэтклиф избрал этот путь, потому что так было легче, безопаснее и быстрее получить нужные сведения. Если бы он всякий раз, когда это требовалось, дожидался возможности объявить подлинные мотивы, его дела вскоре зашли бы в тупик, а карьера была бы загублена.
Покончив с этим вопросом, сенатор от Иллинойса провел вторую половину дня, навещая «братьев»-сенаторов, и первым удостоил своего визита мистера Кребса из Пенсильвании. По многим причинам сотрудничество с этим высокомудрым государственным деятелем имело для Рэтклифа первостепенное значение. Важнейшей же из всех была та, что пенсильванская группа в конгрессе отличалась единством, и ее можно было особенно удачно использовать в целях «давления». Успех же Рэтклифа в его состязании с президентом зависел от силы «давления», пускаемого им в ход. Оставаться на заднем плане, накинув на голову председателя Верховного суда тенёта, сплетенные из всевозможных влияний, каждое из которых в отдельности не дало бы результатов, но все вместе оказывались непробиваемыми; возродить утраченное искусство римского ретиария, который, прежде чем броситься на противника с клинком, набрасывал на него с безопасного расстояния сеть, — вот в чем состоял умысел Рэтклифа и вот к чему он подводил свои маневры в течение последних недель. Какие сделки он считал нужным заключить и сколько обещаний дать, знал он один. Примерно в это время миссис Ли, к немалому своему удивлению, узнала от мистера Гора (сообщившего ей это совершенно конфиденциально), что Рэтклиф поддерживает его ходатайство о должности в испанской миссии, хотя ей всегда казалось, что Гор не пользуется особым расположением у Рэтклифа. Она также отметила, что в ее гостиной вновь появился Шнейдекупон, который таинственно заговорил о беседе с Рэтклифом и попытках объединить интересы Нью-Йорка и Пенсильвании, при этом на его физиономии появлялось мрачное, почти трагическое выражение и он клялся, что ни в коем случае и никому не позволит пожертвовать принципом протекционизма. Так же внезапно, как появился, он затем исчез, а из слов Сибиллы, наивно жаловавшейся на его дурное настроение и невыносимый характер, миссис Ли вывела заключение, что сенаторы Рэтклиф, Клинтон и Кребс, объединив усилия, единым фронтом наседают на беднягу Шнейдекупона, чтобы убрать эту мешающую им фигуру с арены действия, пока другие не получат того, что им нужно. Вот такие штрихи попадали в поле зрения миссис Ли. Она чувствовала вокруг себя атмосферу сделок и интриг, но как далеко все это простиралось, могла только догадываться. Даже Каррингтон, когда Маделина поделилась с ним своими подозрениями, лишь рассмеялся и покачал головой:
— Все это частные дела, дорогая миссис Ли; вам и мне незачем обо всем этом знать.
В воскресенье после полудня Рэтклиф решил осуществить операцию с Карсоном, сенатором от Пенсильвании, которую обдумывал в церкви. Его усилия увенчались успехом. Кребс одобрил его идею и обещал, когда понадобится, продвинуть Карсона в два счета.
Рэтклиф был великим государственным деятелем. Все его маневры шли на удивление гладко. Ни один другой политик, более того, ни один деятель, когда-либо причастный к политике в Соединенных Штатах, не умел — если верить поклонникам Рэтклифа — привести в согласие такое число враждебных интересов и составить столь невообразимые коалиции. Кое-кто даже утверждал, что он способен «повязать самого президента, прежде чем старик успеет скрестить с ним клинки». Красота проводимых им операций состояла в том, как умело он обходил любые вопросы, связанные с принципами. Дело сейчас не в соблюдении принципов, а в обладании властью, утверждал он. Судьба замечательной партии, к которой все они принадлежали и которая имела на своем счету великие, незабываемые деяния, сейчас зависела от того, сумеют ли они отказаться от принципов. Их принципом должно стать отсутствие принципов. Находились, правда, отдельные личности, возражавшие Рэтклифу: он-де дает обещания, которые не сможет выполнить, а его коалиции содержат дьявольские семена раздора. Но Рэтклиф рассудительно отвечал, что коалиции нужны ему разве что на неделю, а уж за этот срок его обещания еще не утратят силы.
Таково было положение дел, когда в понедельник во второй половине дня новый президент прибыл в Вашингтон. И комедия началась. Подобно Аврааму Линкольну или Франклину Пирсу, в политической математике он был неизвестной величиной. Девять месяцев назад, когда на национальном конвенте после нескольких десятков бесплодных голосований Рэтклиф недобрал трех голосов, его противники поступили именно так, как он поступал сейчас: отбросив принципы, они выдвинули кандидатом в президенты простого фермера из Индианы, чей политический опыт ограничивался выступлениями на митингах в родном штате и годом пребывания на посту губернатора. Они поставили на этого малого не потому, что считали его достойным быть президентом, а потому, что надеялись таким образом вырвать штат Индиана из-под влияния Рэтклифа, и так в этом деле преуспели, что в течение пятнадцати минут сторонники Рэтклифа оказались разбиты на голову, и президентство свалилось на нового политического Будду.
Он начал свой жизненный путь рабочим в каменоломне и, не без основания, гордился этим. Во время предвыборной кампании этому факту его биографии, разумеется, уделялось много места в подготовке мнения общества или, точнее, в рекламе для общества. Одни называли его «Каменолом с берегов Уобаша», другие — «Камнебоец из Индианы», но чаще всего любовно именовали «Старина Кремень», что его враги, сыграв на сходстве созвучий, тотчас превратили в «Старикан Кхемен». Его изображение красовалось на тысяче ярдов коленкора, где он был намалеван с гигантской кувалдой в руках, которой разбивал представленные в виде булыжника черепа своих противников или же обрушивал мощные удары на огромную скалу, означавшую соперничающую партию. Его противники в свою очередь размножали карикатуры, на которых Камнебоец в одежде заключенного, отбывающего тюремный срок, размахивал над головой Рэтклифа и других известных политических лидеров детским молоточком или в облике хилого старикашки в заношенных отрепьях безуспешно пытался залатать все теми же головами до невозможности щербатую дорогу, которая должна была символизировать дурные и грязные пути, используемые его партией. Солидная публика, однако, не одобряла подобные художества, оскорбительные для приличий и здравого смысла, и редакторы — сторонники Камнебойца, стоявшие во главе наиболее чистых и высококультурных газет, в том числе и некоторых бостонских, единодушно провозглашали его человеком благородным, если не благороднейшим из всех, служивших украшением нации со времен несравненного Вашингтона.
То, что он честен, ни у кого не вызывало сомнений — точнее, у тех, кто за него проголосовал. Так всегда говорят о всех новых президентах. Сам он чрезвычайно гордился своей доморощенной честностью — качеством, присущим природным джентльменам. Считая, что ничем не обязан политикам, и всеми фибрами своей бескорыстной души сочувствуя побуждениям и надеждам простого народа, он провозгласил первейшим своим долгом защиту народа от политиков — этих стервятников, этих волков в овечьей шкуре, как он их называл, этих гарпий, гиен и прочих, под каковыми наименованиями, по всеобщему мнению, подразумевал Рэтклифа и его приспешников. В своей политике он исходил исключительно из неприязни к Рэтклифу, хотя мстителен не был. В Вашингтон он явился с твердым намерением быть Отцом нации; завоевать почетное бессмертие… и победу на следующих выборах.
Против этого джентльмена Рэтклиф и пустил в ход все формы «давления», какими располагал в Вашингтоне и вне его. С того момента, как Каменолом покинул свой скромный домишко в Южной Индиане, он оказался в плену у друзей Рэтклифа и тонул в изъявлениях любви. Они ни на секунду не допускали в его сознание мысли о возможности недобрых к нему чувств. Они исходили как из само собой разумеющегося факта, что между ним и партией существует самая сердечная приязнь. По прибытии в Вашингтон они установили для него режим, пресекавший любой контакт или воздействие, кроме их собственных. Осуществить все это не составило чересчур большого труда, потому что при всем величии его положения Каменолом обожал, чтобы ему постоянно твердили о величии, а в обществе этих людей он чувствовал себя исполином. С ним ехало небольшое число личных друзей, но и их сумели обработать, сыграв на их слабостях, прежде чем они пробыли в Вашингтоне день.
Не то чтобы Рэтклиф принимал непосредственное участие в этих подспудных и обволакивающих маневрах. Мистер Рэтклиф был человеком с чувством достоинства и самоуважения — заниматься мелочами он предоставлял своим подчиненным. Сам он спокойно ждал, когда президент, отдохнув от утомительного путешествия, почувствует воздействие вашингтонской атмосферы. В среду утром мистер Рэтклиф, отправляясь в сенат, вышел из дому на час ранее обыкновенного и посетил отель, где остановился президент. Его провели в большую залу, где Глава исполнительной власти как раз принимал посетителей, однако при виде Рэтклифа все они ретировались — кто схоронился по углам, кто, схватив шляпу, покинул помещение. Президент оказался человеком лет шестидесяти, с резкими чертами лица, крючковатым носом и жидкими прямыми седеющими волосами. Голос у него был даже грубее, чем черты лица, и Рэтклифа он принял хуже некуда. Со времени отъезда из Индианы жизнь стала для президента мукой. Там, в родном штате, ему казалось, что убрать Рэтклифа — дело, как он выразился, плевое, но в Вашингтоне все обернулось иначе. Даже его друзья из Индианы мрачнели, когда он заговаривал об этом, и качали головами. Они советовали ему вести себя осторожно и стараться выгадать время, довести Рэтклифа до ссоры и, по возможности, свалить на него вину. Поэтому сам он находился в положении дрессируемого медведя — существо крайне обозленное, крайне грубое и в то же время совершенно растерянное и несколько напуганное. Рэтклиф посидел у него минут десять, получив полную информацию касательно болей, не отпускавших президента всю прошлую ночь, вследствие — как он полагал — чрезмерной порции омара — деликатеса, на который он приналег, дабы отвлечься от государственных забот. Когда все подробности были исчерпаны и сочувствие выражено, Рэтклиф поднялся и откланялся.
Все известные политикам приемы были пущены в ход. На Камнебойца из Индианы одна за другой посыпались делегации от штатов с наказами и требованиями, исключавшими друг друга, и среди прочих массачусетское лобби в качестве своего единственного пожелания ходатайствовало о назначении мистера Гора в испанскую миссию США. Какие только трудности не изобретались, чтобы сбить с толку и лишить покоя президента! Предлагались заведомо неверные ходы, сообщались ложные сведения, тщательно перемешанные с истинными. Этот дикий перепляс шел на его глазах с зари до полуночи, пока от попыток хоть что-то понять у него не начинала пухнуть голова. Нашлось и средство, чтобы переманить одного из его личных, задушевных друзей, который прибыл с ним из Индианы и у которого оказалось больше мозгов или меньше принципов, чем у прочих; и от него каждое слово, оброненное президентом, попадало прямо Рэтклифу в уши.
Рано утром в пятницу мистер Томас Лорд, конкурент покойного Сэмюела Бейкера и наследник его успехов, появился в квартире Рэтклифа, когда сенатор в одиночестве завтракал бараньей отбивной с яйцом. Мистеру Лорду было поручено осуществлять надзор над окружением президента и направлять в нужное русло дела, связанные с интересами Рэтклифа. Кое-кто назвал бы подобную деятельность шпионством; но мистер Лорд смотрел на нее иначе — как на общественную обязанность. Он доложил, что «старикан» наконец дал слабину. Вчера поздно вечером, попыхивая трубкой в компании, составлявшей его «кухонный кабинет», он вновь заговорил о Рэтклифе и, разразясь отборной бранью, поклялся, что еще покажет ему, где его место, и с этой целью предложит такой пост в кабинете, от которого ему станет «тошнее, чем борову, завязавшему брюхо». Из этого высказывания и нескольких последующих намеков напрашивался вывод, что Каменолом отказался от первоначального плана предать Рэтклифа немедленной политической смерти и намерен ввести его в кабинет, специально набранный таким образом, чтобы связать его по рукам и всячески попирать. Президент, видимо, горячо приветствовал высказанную одним из своих советников мысль, что в кабинете Рэтклиф будет менее опасен, чем в сенате, а когда настанет время, его легко будет вышвырнуть.
Пока мистер Лорд лихо передразнивал президента, передавая особенности его языка и замашки, Рэтклиф только хмуро улыбался, но упорно молчал: он ждал, когда президент перейдет от слов к действиям. В тот же вечер сенатору доставили письмо от личного секретаря президента: его просили прибыть для беседы, если возможно, завтра, в воскресенье, к десяти часам утра. Письмо было кратким и официальным. Рэтклиф тут же послал сказать, что придет, и ему было очень досадно, когда президент по полному незнанию этикета даже не понял, что в такой устной форме ответа содержится намек: не угодно ли научиться хорошим манерам. Сенатор явился точно в назначенное время и застал президента в еще худшем, чем прежде, расположении духа. На этот раз он не стал избегать щекотливых тем. Напротив, желая показать Рэтклифу, кто является хозяином положения, президент сообщил сенатору о своем решении. Он сразу взял быка за рога.
— Я послал за вами, — сказал он, — чтобы обсудить состав моего кабинета. Вот список лиц, которых я намерен в него пригласить. Вам, как увидите, предназначается пост в министерстве финансов. Ознакомьтесь со списком и выскажите ваше мнение.
Рэтклиф взял список и, не заглядывая в него, положил на стол.
— У меня не может быть никаких возражений против любого назначенного вами состава кабинета, — отвечал он, — при том условии, что я в него не войду. Я желал бы остаться там, где я сейчас. На этом месте я принесу больше пользы вашей администрации, чем в кабинете.
— Значит, вы отказываетесь? — прорычал президент.
— Никоим образом. Просто я не берусь что-либо советовать или даже выслушивать имена моих возможных коллег, пока не решено, что мои услуги действительно понадобятся. Если же они необходимы, я готов оказывать их независимо от того, с кем вместе мне придется служить.
Президент бросил на него растерянный взгляд. Он не знал, что ему дальше делать. Ему требовалось время, чтобы это обдумать. Но Рэтклиф стоял тут же, и нужно было отпустить его с каким-то решением.
— Мистер Рэтклиф, — произнес он, невольно переходя на более учтивый тон, — из-за вашего отказа все полетит вверх тормашками. Я считал это дело законченным. Что еще я могу сделать?
Но Рэтклиф вовсе не собирался так вот взять и выпустить президента из своих тисков. После долгого разговора, в течение которого он вынудил противника сдать позиции и уже упрашивать его, сенатора Рэтклифа, взять на себя министерство финансов, чтобы помешать каким-то непредвиденным и грозным столкновениям в сенате, сенатор согласился дать в ближайшие два дня окончательный ответ. И с этим удалился.
В коридоре, по которому он проходил, толпилось изрядное число джентльменов, ожидавших встречи с президентом, и среди них вся делегация от штата Пенсильвания, «готовая в дело», как заметил, подмигнув, Том Лорд. Отозвав в сторону Кребса, Рэтклиф на ходу обменялся с ним несколькими словами. И когда десять минут спустя делегацию принял президент, некоторые члены с удивлением услышали, как их глава, сенатор Кребс, от их имени решительно требовал ввести в кабинет Джошуа Б. Карсона, хотя ранее им дали понять, что основная цель этого посещения рекомендовать Джареда Колдуэлла на должность почтмейстера в Филадельфии. Но Пенсильвания — штат обширный и добродетельный, а его представители целиком доверяют своему главе. Ни один из них не моргнул и глазом.
Танец демократии вокруг президента теперь возобновился с еще большей силой. Рэтклиф давал по Камнебойцу последние залпы. Двухдневная отсрочка была прикрытием, чтобы пустить в ход новые влияния. На самом деле Рэтклифу никакой отсрочки не требовалось. Ему не нужно было времени на размышление. Президент надумал поставить его перед дилеммой: либо он войдет во враждебный ему предательский кабинет, либо ответит отказом и возьмет на себя вину за раскол и ссору — не в огонь так в полымя. Что ж, он раздует огонь и сбросит в него президента! Рэтклиф как никогда чувствовал уверенность в успехе. Да, он возьмет на себя министерство финансов и готов держать пари, что не пройдет и шести недель, как управление страной будет полностью у него в руках. Его презрение к Камнебойцу из Индианы не знало границ, а уверенность в себе была прочна, как никогда.
При всей своей занятости сенатор не преминул в воскресенье вечером появиться у миссис Ли, и, застав ее одну, если не считать Сибиллы, поглощенной собственными помыслами, Рэтклиф рассказал Маделине о том, что происходило с ним за прошедшую неделю. Правда, о своих подвигах распространяться не стал. Напротив, он обошел молчанием те хитроумные ходы, которые лишили президента силы воли. Рисуя свой портрет, Рэтклиф изобразил себя одиноким и беззащитным — этаким честным зверем, которого пригласили отобедать в логове льва, и вот он обнаруживает, что все следы его предшественников ведут туда, но нет ни одного оттуда. Потом он живописал во всех смешных подробностях обе встречи со львом из Индианы, в особенности историю с чрезмерной порцией омара, — все это на диалекте, на котором говорил Каменолом; он даже повторил слушок, переданный ему Томом Лордом, не погнушавшись повторить всю брань и жесты; он рассказал, как обстоят дела сейчас и какую безвыходную ловушку приготовил ему президент: он должен либо войти в кабинет, специально созданный, чтобы изничтожить его и при первой возможности наверняка с позором дать отставку, либо отказаться от предложения дружбы, что выставит его зачинщиком ссоры и позволит президенту свалить все будущие трудности на «ненасытные амбиции» сенатора Рэтклифа.
— Так вот, миссис Ли, — кончил он в сугубо серьезном тоне, — я пришел к вам за советом. Что мне делать? Как поступить?
Даже эта отнюдь не полностью открывшаяся Маделине картина подлости, извратившей политическую жизнь, этот односторонний взгляд на человеческую природу в ее неприкрытом уродстве, которая вертела интересами сорокамиллионного народа, наполнили ее душу брезгливостью и болью. Рэтклиф не утаил от нее ничего, кроме собственных нравственных болячек. Он постарался привлечь ее внимание к каждому чумному пятнышку на теле ближних своих, к каждому клоку их смердящего рубища, к каждой слизкой и зловонной луже, оставленной ими на своем пути. Таков был принятый им способ выпячивать собственные достоинства. Он хотел, чтобы она пошла с ним рука об руку через это гнилостное болото, и чем отвратительнее оно будет в ее глазах, тем выше подымутся его акции. Он хотел развеять те сомнения, которые старательно внушал ей Каррингтон, в его, мистера Рэтклифа, репутации, пробудить в ней сочувствие к себе и вызвать столь свойственное женщине желание самопожертвования.
Когда он спросил, как ему поступить, она ответила, глядя ему в глаза, взглядом, исполненным возмущенной гордости:
— Я повторю то, что уже однажды сказала: поступайте так, как лучше для блага общества.
— Да. Но что лучше для блага общества?
Маделина было открыла рот, чтобы ответить, но остановилась в нерешительности и молча перевела взгляд на огонь в камине. Что же, по сути говоря, было лучше для блага общества? Каким концом благо общества входило в этот клубок личных интриг, в эти дебри низких существ, где нет ни одной прямой дороги, а только кривые, никуда не ведущие тропинки, проложенные диким зверьем и пресмыкающимися тварями? Где же ей найти путеводную нить, идеал, который она могла бы провозгласить, образец, на который могла указать?
Рэтклиф заговорил вновь, и на этот раз в серьезнейшем, как никогда прежде, тоне.
— Я попал в очень тяжелый переплет, миссис Ли. Враги обложили меня со всех сторон. Они намерены погубить меня. Но я искренне хочу исполнить свой долг. Вы однажды сказали: личные соображения не должны приниматься во внимание. Полностью согласен. Отбросим все личное. И все же, как мне быть?
Впервые миссис Ли почувствовала, что поддается его власти. Он говорил с ней просто, прямо, с глубочайшей серьезностью. Его слова растрогали ее. Могла ли она сообразить, что он играет на ее тонкой натуре так же, как играл на грубой натуре президента; что этот тяжеловесный политик с Дикого Запада обладает чутьем индейца со всей присущей ему остротой и мгновенностью восприятия; что он разгадал ее нрав и читает в нем, как изо дня в день читал по лицам и интонациям тысяч своих посетителей. Под его взглядом ей было как-то неловко. Начав фразу, она заколебалась на середине и запнулась. Она потеряла мысль и в замешательстве умолкла. Ему пришлось прийти ей на помощь и вывести из затруднения, виною которого был он сам.
— Я читаю ваши мысли у вас на лице. Вы полагаете, мне надо принять эту должность и презреть обстоятельства.
— Не знаю, — неуверенно обронила она. — Пожалуй. Да, я думаю, мне так кажется.
— А когда я стану жертвой интриг и зависти этого человека, что тогда вы подумаете, миссис Ли? Присоединитесь к общему хору и скажете, что я взял на себя больше, чем мог, и ради собственных целей сам с открытыми глазами полез в эту западню? Полагаете, обо мне станут думать лучше, потому что я дал себя поймать? Я не кричу о высоких нравственных идеалах, подобно вашему приятелю Френчу. Я не стану разглагольствовать о добродетели. Но я решительно заявляю, что в своей общественной жизни всегда старался поступать по совести. Будете ли вы справедливы ко мне и поверите, что это так?
Маделина все еще боролась с собой, чтобы не дать этому человеку выманить у нее обещание в сочувствии. Как бы она к нему ни относилась, она будет держаться от него на должном расстоянии. Она не даст зарока отстаивать его дело. Она заставила себя взглянуть на него и сказала, что неважно, какие мысли приходят ей в голову, сейчас или вообще, все они вздор и ерунда, а единственная награда, на которую вправе рассчитывать общественный деятель, — это сознание, что он поступает по совести.
— Вы жестокий судия, миссис Ли, ничего не скажешь. Возможно, в душе вы так и думаете, но слова ваши звучат по-иному. Вы судите, исходя из абстрактных принципов, и мечете стрелы божественного правосудия. Вы бросаете взгляд и выносите осудительный приговор, оправдывать же отказываетесь. Я прихожу к вам накануне рокового, скорее всего, шага в моей жизни и прошу вас — подскажите, каким нравственным принципом мне руководствоваться, а вы бросаете на меня взгляд и говорите: награда в добродетели. Но где она, добродетель, вы не хотите мне открыть.
— Каюсь, — сказала Маделина кротко и печально, — каюсь, жизнь сложнее, чем мне казалось.
— Что ж, я последую вашему совету, — заявил Рэтклиф. — Я пойду в логово диких зверей, раз вы считаете, что это мой долг. Но ответственность я возлагаю на вас. Вы не вправе отказаться вести меня через опасности, которые я по вашей же милости на себя навлекаю.
— Нет! Нет! — воскликнула Маделина очень серьезно. — Помилуйте! Какая ответственность? Вы просите больше, чем я способна дать.
Он посмотрел на нее с тревожным, озабоченным выражением; его глаза, казалось, глубоко запали в обведенные темными кругами глазницы.
— Долг есть долг, — сказал он торжественным от напряжения голосом, — для вас, как и для меня. Я вправе рассчитывать на помощь всех, кто чист духом. И вы не вправе мне отказывать в ней. Как же вы можете отвергать свою долю ответственности, возлагая на меня мою?
И еще не кончив говорить, он встал и откланялся, так что она успела пробормотать лишь несколько неубедительных возражений. Когда он ушел, миссис Ли долго сидела, устремив взгляд на огонь и мысленно перебирая то, что он сказал. От его намеков у нее голова шла кругом. Какая женщина в тридцать лет, с надеждою разве что на Бога, могла устоять против подобной атаки? Какая женщина с душой, видя перед собой самого могущественного из политиков своего времени — с лицом, удрученным тревогой, с голосом, трепещущим от сдерживаемого чувства, — который просил у нее совета и участия, могла не откликнуться на такой призыв? И какая женщина могла выслушать, не поникнув головой, упрек в сверхкатегоричности от человека, который тут же объявлял ее приговор окончательным? Рэтклиф обладал, ко всему прочему, завидным чутьем на человеческие слабости. Ни одна магнитная стрелка не способна была точнее указать залежи руды, чем его палец уязвимое место в чужой душе, стоило ему к ней прикоснуться. Миссис Ли не тронули бы призывы к религиозным, честолюбивым или сердечным чувствам. К подобным призывам она осталась бы глуха, они лишь перечеркнули бы все его надежды. Но она была женщиной до мозга костей. Рэтклифу не удалось вдохнуть в нее любовь, но подвигнуть ее на самопожертвование было возможно. Она не служила Богу и искупала это служением человеку. Ей, как всем женщинам, была присуща склонность к аскетизму, самоизничтожению, самоотречению. Всю свою жизнь она, не щадя себя, стремилась понять, в чем ее долг, чтобы исполнить его. Рэтклиф знал, где ее уязвимое место, когда повел на нее атаку именно с этой стороны. Подобно всем великим ораторам-адвокатам, он был актер, тем более успешный, что актерствовал с видом достоинства, исключавшим фамильярность. Он взывал к ее сердцу, к чувству справедливости и долга, к ее мужеству, верности, ко всем высоким свойствам ее натуры, и, взывая к ним, сам был почти убежден, что на самом деле таков, каким себя выставлял, и что и впрямь имеет право на ее преданность. Неудивительно, что и она в свою очередь почти склонялась к тому, чтобы признать за ним это право. Она так же мало разбиралась в Рэтклифе, как Каррингтон и Якоби. Человек, говоривший так, как он говорил, — считала она — был, несомненно, человеком благородных чувств и высоких целей! Разве его деятельность не была стократ важнее того, чем занималась она? И если он, отягощенный одиночеством и заботами, нуждался в ее помощи, разве могла она отказать ему в ней? Что в ее жизни, бесцельной и бесполезной, было столь уж ценного, чтобы не пустить ее по ветру ради возможности обрести полное, осмысленное существование?