Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла-Николауса только что выпила свой кофе в постели, в колоссальной постели красного дерева в просторной спальне. Было еще только десять часов. Муж ушел с семи часов и принимал внизу на пристани лен. Но не потому, что она надеялась на то, что он нескоро вернется, молодая женщина позволила себе так долго оставаться в постели, хотя это не нарушало обычаев дома. Она была только два года замужем, но уже успела провести реформы в старом, консервативном мещанском доме, где все было старо, даже прислуга; и эту власть она получила, когда ее муж объяснялся ей в любви и она дала ему свое согласие, то есть милостиво разрешила освободить себя из ненавистного родительского дома, где она должна была вставать в шесть часов, чтобы целый день работать. Она хорошо использовала то время, когда была невестой; она собрала все гарантии, чтобы иметь право вести личную жизнь, свободную от вмешательства мужа; правда, эти гарантии состояли только из обещаний, данных человеком в любовной горячке, но она, остававшаяся в полном сознании, приняла их и записала их в своей памяти. Муж же, наоборот, был склонен после двухлетней бездетной брачной жизни забыть все эти обязательства в том, что жена может спать сколько захочет, пить кофе в постели и т. д.; он был даже настолько невеликодушен, что напомнил ей, что извлек ее из тины и при этом принес себя в жертву! Он совершил mésalliance: ее отец был сигнальщиком во флоте.
Ответы на эти и подобные упреки она искала, лежа в постели; итак, ее здравый смысл за время их долгого знакомства никогда не отуманивался увлечением; она умела им хорошо пользоваться. Не без радости поэтому услышала она признаки возвращения своего мужа. Хлопнула дверь в столовой, и тотчас раздался громкий рев, так что жена спрятала голову под одеяло, чтобы скрыть свой смех. Шаги раздались по ковру соседней комнаты, и в дверях спальни появился гневный муж с шляпой на голове. Жена повернулась к нему спиной и поманила его сладчайшим голосом:
— Это ты, мой дурачок? Подойди ближе, подойди ближе!
Дурачок (это было ласкательное имя, но были еще и лучшие) не проявлял никакой охоты подойти, остановился в дверях и закричал:
— Почему не накрыто к завтраку? А?
— Спроси девушек; не мое дело накрывать на стол! Но, кажется, снимают шляпу, когда входят в комнату, сударь!
— А что ты сделала с моим колпаком?
— Я сожгла его! Он был так сален, что ты должен был бы стыдиться!
— Ты сожгла его! Ну, об этом мы еще поговорим после! Почему ты до полудня валяешься в постели, вместо того чтобы смотреть за прислугой?
— Потому что мне это приятно.
— Ты думаешь, что я женился бы на женщине, которая не хочет смотреть за хозяйством? А?
— Да, конечно! А почему, как ты думаешь, вышла я за тебя замуж? Я это тебе говорила тысячу раз — чтобы не работать; и ты обещал мне это! Не обещал ли ты мне? Можешь ли ты по чистой совести ответить мне, что не обещал? Видишь теперь, что ты за человек! Такой же, как все остальные!
— Но это было тогда!
— Тогда! Когда это было? Разве обещание не навсегда обязывает? Разве нужно особое время года для обещаний?
Муж слишком хорошо знал эту неопровержимую логику, и хорошее настроение его жены имело такую же силу, как в других случаях ее слезы, он сдался…
— У меня сегодня вечером будут гости! — объявил он.
— Гости! Мужчины?
— Конечно! Бабья я не выношу!
— Так, значит, ты сделал закупки?
— Нет, это ты должна сделать!
— Я! У меня нет денег для гостей! Деньги для хозяйства я не стану тратить на особенные приемы.
— Нет, из них ты покупаешь себе туалеты и другие ненужные вещи.
— Ты называешь ненужными вещами то, что я для тебя работаю? Разве ермолочка не нужна? Или, быть может, туфли не нужны? Скажи, отвечай мне откровенно!
Она умела всегда так ставить вопросы, что ответы должны были уничтожить спрошенного. Ему приходилось теперь, чтобы не быть уничтоженным, все время хвататься за новые предметы.
— У меня действительно было желание пригласить сегодня вечером гостей; мой старый друг Фриц Левин, служащий на почте, стал после девятнадцати лет службы ординариусом — вчера об этом было в «Почтовой газете». Но так как это тебе, кажется, неприятно, то я изменю дело и буду угощать Левина и магистра Нистрёма внизу в конторе.
— Так этот шалопай Левин стал теперь ординариусом? Это хорошо! Может быть, теперь ты получишь обратно все те деньги, которые он тебе должен.
— Да, да, я думаю!
— Но скажи мне, пожалуйста, как ты можешь водиться с таким шалопаем? А потом еще магистр! Ведь это настоящие нищие, у которых, кроме одежды, ничего за душой нет.
— Послушай, я не мешаюсь в твои дела; оставь мне мои.
— Если у тебя внизу гости, то я не знаю, что помешает мне иметь гостей здесь, наверху.
— Ну конечно!
— Ну так подойди же, дурачок, и дай мне немного денег.
Дурачок, во всех отношениях довольный, последовал приказанию.
— Сколько тебе надо? У меня сегодня очень мало денег!
— О, мне хватит пятидесяти.
— Ты с ума сошла?
— С ума сошла? Давай-ка мне то, что я требую! Я не должна голодать, если ты ходишь в кабак и куришь.
Мир был заключен, и противники расстались с обоюдным удовлетворением. Ему не надо было есть дома плохой завтрак, он мог есть не дома; ему не надо было есть скудный ужин и стесняться дам; стесняться, ибо он слишком долго был холостяком; и совесть его была чиста, так как жена не оставалась одна, а сама приглашала гостей; и даже освободиться от нее — ему стоило пятидесяти крон.
Когда муж ушел, госпожа Фальк позвонила горничной, из-за которой она так долго оставалась сегодня в постели, ибо та объявила, что здесь прежде вставали в семь. Потом она приказала принести бумагу и перо и написала следующую записку жене ревизора Гофмана, жившей напротив:
«Дорогая Эвелина!
Приходи сегодня вечером ко мне на чашку чая, мы можем тогда побеседовать об уставе общества женского равноправия. Быть может, полезно было бы устроить базар или любительский спектакль. Я очень стремлюсь осуществить общество; это насущная необходимость, как ты часто говоришь, и я глубоко чувствую это, когда об этом думаю. Не окажет ли мне ее сиятельство чести своим посещением? Или же мне надо сделать ей сперва визит? Зайди за мной в двенадцать часов; мы пойдем тогда в кондитерскую пить шоколад. Муж мой ушел.
P. S. Моего мужа нет».
Затем она встала и стала одеваться, чтобы быть готовой к двенадцати.
Свечерело. Восточная Ланггатан уже лежала в сумерках, когда часы на Немецкой церкви пробили семь; одна только бледная полоска из переулка Ферьен падала на льняную лавку Фалька, когда Андерсон запирал ее. В конторе уже были закрыты ставни и зажжен газ. Она была выметена и прибрана; у двери красовались две корзинки с бутылками, торчавшими наружу горлышками, покрытыми красным и желтым лаком, фольгой и даже ярко-красной папиросной бумагой. Посреди комнаты стоял стол, покрытый белой скатертью; на нем — ост-индская бутыль с ромом и тяжелый ветвистый подсвечник из серебра.
Взад и вперед ходил Карл-Николаус Фальк; он надел черный сюртук и выглядел почтенно, но весело. Он имел право требовать приятного вечера; он сам платил за него и сам его устроил; он был у себя дома, и ему не приходилось стесняться дам; а гости его были такого рода, что он мог требовать не только внимания и вежливости, но и большего. Их, правда, было всего двое, но он и не любил большого количества людей; это были его друзья, верные, преданные, как собаки; подобострастные, приятные, всегда полные лести и никогда не противоречившие. Он мог бы за свои деньги иметь лучшее общество, им он и пользовался два раза в год — обществом старых друзей своего отца; но он, говоря откровенно, был слишком большим деспотом, чтобы уживаться с ними.
Было три минуты восьмого, а гости еще не пришли. Фальк становился нетерпеливым. Он привык видеть этих людей минута в минуту, когда он их звал. Мысль о необычайно ослепительной обстановке и ее потрясающем впечатлении задержала еще на минуту его нетерпение; вслед за тем вошел Фриц Левин, почтовый чиновник.
— Доброго вечера, дорогой брат… Нет!..— Он остановился, снимая пальто, и изобразил удивление пред великолепием приготовления, как бы собираясь свалиться от изумления на спину.— Семисвечник и Ковчег Завета! Бог мой, бог мой! — восклицал он, увидев корзину с бутылками.
Снимавший пальто под взрывом этих хорошо заученных шуток был человеком средних лет, чиновничьего типа, модного двадцать лет тому назад: усы и бакенбарды, висящие вместе, волосы на косой пробор и coup-de-vent {35}. Он был бледен, как труп, худ, как саван, и хотя изящно одет, но казалось, что он мерзнет и тайно знаком с нищетой.
Фальк поздоровался с ним грубо, с видом превосходства, отчасти обозначавшим, что он презирает лесть, особенно же исходящую снизу, отчасти — что вошедший был его другом. Подходящим поздравлением он считал напоминание о назначении его отца капитаном гражданской милиции.
— Не правда ли, приятное ощущение иметь королевское полномочие в кармане! А! Мой отец тоже имел королевское полномочие…
— Прости, дорогой брат, я только утвержден.
— Утверждение или королевское полномочие — одно и то же; не учи, пожалуйста! Отец мой тоже имел королевское полномочие…
— Уверяю тебя…
— Уверяешь? Что значит — уверяешь? Не думаешь ли ты, что я стою здесь и лгу? Скажи, действительно ли ты думаешь, что я лгу?
— Нет, никоим образом! Ты не должен тотчас же так сердиться!
— Значит, ты признаешь, что я не лгу,— следовательно, ты имеешь королевское полномочие. Чего же ты стоишь и болтаешь чепуху! Мой отец…
Бледный человек, за которым, казалось, еще при его входе в контору гналась толпа фурий, бросился теперь к своему благодетелю, твердо решив действовать быстро до начала пиршества, чтобы потом быть спокойным.
— Помоги мне,— простонал он, как утопающий, вытаскивая вексель из кармана.
Фальк сел на диван, позвал Андерсона, приказал ему откупорить бутылку и стал приготовлять пунш. Потом он ответил бледному человеку:
— Помочь! Разве я не помогал тебе? Не занимал ли ты у меня неоднократно, не возвращая мне? Что? Разве я тебе не помогал? Как ты думаешь?
— Мой дорогой брат, я хорошо знаю, что ты всегда был со мною любезен.
— А теперь ты ординариус! Не так ли? Теперь все пойдет к лучшему! Теперь все долги надо бы уплатить и начать новую жизнь. Это я уже слышу восемнадцать лет. Какой оклад ты теперь получаешь?
— Тысячу двести крон вместо восьмисот, которые я получал раньше; но теперь послушай: полномочие стоит 125, в пенсионную кассу вычитают 50, итого 175! Где их взять! Но теперь — самое худшее: должники наложили арест на половину моего оклада; значит, теперь я должен существовать на шестьсот крон, в то время как раньше я имел восемьсот,— и этого я ждал девятнадцать лет! Большая приятность стать ординариусом!
— Да, но зачем же ты наделал долгов? Не надо делать долгов; никогда не надо!
— Когда долгие годы получаешь только сто риксдалеров…
— Тогда нечего вам служить. Но все это меня нисколько не касается! Нисколько не касается!
— Не подпишешь ли еще один только раз?
— Ты знаешь мои убеждения, я никогда не подписываю. Довольно.
Левин, казалось, привык к таким отказам, и он успокоился. В это мгновение пришел и магистр Нистрём и прервал разговор двух друзей. Это был сухой человек таинственного вида и возраста; его занятие тоже было таинственно — он будто бы был учителем в школе южного предместья, но в какой именно, этого никто не спрашивал, и он не был склонен говорить об этом. Его назначение в обществе Фалька было, во-первых, именоваться магистром, когда другие могли это слышать; во-вторых, быть преданным и вежливым; в-третьих, приходить изредка занимать, но не свыше пятерки, ибо принадлежало к числу духовных потребностей Фалька, чтобы люди приходили к нему занимать, конечно, очень немного; и в-четвертых, писать стихи в торжественных случаях, и это было немаловажным в его миссии.
Теперь Карл-Николаус Фальк сидел на кожаном диване (ибо не до́лжно было забывать, что это его диван), окруженный своим генеральным штабом или, как можно было бы тоже сказать, своими собаками. Левин находил все необыкновенным — пунш, стаканы, сигары (ящик был взят с камина), спички, пепельницы, бутылки, пробки, проволоки — все. Магистр выглядел довольным, и ему не приходилось говорить, это делали двое других; он должен был только присутствовать, чтобы, в случае необходимости, быть свидетелем.
Фальк поднял первый стакан и выпил — за кого, этого никто не узнал, но магистр думал, что за героя дня, и поэтому тотчас же вытянул стихи и стал читать «Фрицу Левину, когда он стал ординариусом».
Фальком овладел сильный кашель, помешавший чтению и уничтоживший действие самых остроумных мест; Нистрём же, бывший умным человеком, предвидел это и поэтому вплел так же хорошо задуманную, как сказанную истину: «Чего бы достиг Фриц Левин, если бы о нем не позаботился Карл-Николаус?» Это тонкое указание на многие маленькие одолжения, оказанные Фальком его другу, прекратило кашель и дало возможность лучше разобрать заключительную строфу, бесстыдно посвященную целиком Левину; ошибка эта грозила опять нарушить гармонию. Фальк допил свой стакан, как чашу, до краев наполненную неблагодарностью.
— Ты сегодня не так остроумен, как всегда, Нистрём,— сказал он.
— Нет, в твой тридцать восьмой день рождения он был много остроумнее,— помог Левин, знавший, к чему шло дело.
Фальк окинул взглядом тайники его души, чтобы посмотреть, не скрывает ли он там обмана. И так как он слишком горд был, чтобы видеть,— он ничего не увидел. Он закончил:
— Да, я думаю, это было самое остроумное, что я когда-либо слыхал; это было так хорошо, что можно было напечатать; ты должен был бы напечатать твои вещи. Послушай-ка, Нистрём, ты наверняка знаешь это наизусть, не помнишь ли?
У Нистрёма была такая плохая память, или же, сказать по правде, он находил, что они еще слишком мало выпили, чтобы так насиловать стыдливость и хороший вкус; он попросил отсрочки. Фальк же, раздраженный этой тихой оппозицией и так далеко зашедший, что уже не мог вернуться, настаивал на своем желании. Даже предположил, что у него списаны эти стихи; он поискал в своем бумажнике, и действительно они оказались там. Стыдливость не мешала ему прочесть их самому, но он предпочитал, чтобы это делал другой, тогда это звучало лучше. И бедный пес рвал свою цепь, но она была крепка. Он был тонко чувствующим человеком, этот магистр, но ему приходилось быть грубым, чтобы распоряжаться драгоценным даром жизни, и он стал грубым. Интимнейшие условия жизни были изображены, все, что было связано с рождением тридцативосьмилетнего; его вступление в сословие, воспитание и образование были представлены в комическом виде и должны были бы казаться противными даже тому, кого чтило это стихотворение, если бы дело шло о другом лице; но теперь это было отлично, потому что занимались им. Когда чтение было окончено, с восторженными криками выпили за здоровье Фалька подряд несколькими стаканами, ибо чувствовали, что слишком трезвы, чтобы обуздать свои истинные чувства.
После этого убрали со стола и был подан грандиозный ужин — с устрицами, дичью и другими хорошими вещами. Фальк ходил кругом и обнюхивал блюда, некоторые он отослал обратно, следил за тем, чтобы английский портер был заморожен и чтобы вина были надлежащей температуры. Теперь его псы должны были служить и доставить ему приятное зрелище. Когда все было готово, он вынул свои золотые часы и, держа их в руке, предложил шутливый вопрос, к которому они так привыкли:
— Сколько, господа, на ваших серебряных часах?
Они услужливо и с подобающим смехом давали подходящий ответ: их часы в починке у часовщика. Это привело Фалька в блестящее настроение, вылившееся в далеко не новую остроту:
— Кормление зверей в восемь часов!
После этого он сел, налил три рюмки водки, взял сам одну и предложил другим сделать то же.
— Я начинаю, если вы этого не хотите сделать! Без стеснения! Наваливай, ребята!
И началось кормление. Карл-Николаус, бывший не особенно голодным, имел достаточно времени наслаждаться аппетитом других, и он толчками, пинками и грубостями побуждал их к еде. Безгранично благодушная улыбка разливалась по его светлому солнечному лицу, когда он видел их усердие, и трудно было сказать, что́ его больше радовало: что они хорошо ели или что были так голодны. Как кучер, сидел он, щелкал и понукал.
— Ешь, Нистрём! Ведь не знаешь, когда еще что получишь! Бери-ка, Левин, у тебя такой вид, как будто бы мясо тебе может пригодиться и на костях. Ты скалишь зубы на устриц? Быть может, они не годятся для такого, как ты? Что? Возьми-ка еще штуку! Да возьми же! Не можешь больше? Что за болтовня? Смотри-ка! Теперь возьмем пива! Пейте пиво, ребята! Ты должен взять еще лососины! Ты должен, черт бы меня побрал, взять еще кусок лососины! Ешь же, черт побери! Ведь это же тебе ничего не стоит!
Когда дичь была разрезана, Карл-Николаус торжественно наполнил стаканы красным вином, причем гости, опасавшиеся речи, сделали паузу. Хозяин поднял свой стакан, понюхал его и с глубокой серьезностью произнес следующее приветствие:
— Будьте здоровы, свиньи!
Нистрём ответил на тост тем, что поднял свой стакан и выпил; Левин же оставил свой на столе, причем у него был такой вид, будто он точил нож в кармане.
Когда ужин приближался к концу и Левин почувствовал себя подкрепленным пищей и питьем и вино бросилось ему в голову, он начал выказывать подозрительное чувство независимости и сильное стремление к свободе пробудилось в нем. Голос его стал звучнее, он произносил слова с большей уверенностью и двигался свободно.
— Сигару давай,— приказал он,— хорошую сигару! Не такую дрянь!
Карл-Николаус, принявший это за удачную шутку, повиновался.
— Я не вижу сегодня вечером твоего брата,— сказал Левин небрежно.
Было что-то зловещее и угрожающее в его голосе; Фальк почувствовал это, и его настроение испортилось.
— Нет! — ответил он коротко, но неуверенно.
Левин обождал немного, прежде чем нанести второй удар. К занятиям, приносившим ему самый большой доход, принадлежало вмешательство в чужие дела; он переносил сплетни из одного семейства в другое, сеял здесь и там семена раздора, чтобы потом играть благодарную роль посредника. Этим он добыл себе опасное влияние и мог, если хотел, управлять людьми, как куклами.
Фальк тоже ощущал это неприятное влияние и хотел отделаться от него, но не мог, ибо Левин хорошо умел дразнить его любопытство: показывая вид, что знает больше, чем он знал на самом деле, он выманивал у людей их тайны.
Итак, хлыст оказался в руках Левина, и он поклялся себе дать почувствовать это своему притеснителю. Он еще только щелкал им в воздухе, но Фальк уже ждал удара. Он постарался переменить тему. Он предлагал пить — и пили. Левин становился все бледнее и холоднее, но опьянение росло. Он играл со своей жертвой.
— У твоей жены сегодня гости,— сказал он равнодушно.
— Откуда ты это знаешь? — спросил пораженный Фальк.
— Я все знаю,— отвечал Левин, оскалив зубы. Да, пожалуй, он и знал почти все. Его широкие деловые связи заставляли его посещать возможно большее количество публичных мест, и там ему приходилось слышать многое — как то, что говорилось в его обществе, так и то, что говорилось среди других.
Фальку стало жутко, он сам не знал почему, и он счел за лучшее отодвинуть приближающуюся опасность. Он стал вежливым и даже покорным, но Левин становился все отважней. Наконец хозяину ничего не оставалось, как произнести речь, напомнить об истинном поводе празднества — словом, назвать героя дня. Он не видел другого выхода! Правда, он не был оратором, но теперь должен был им стать. Он стукнул по пуншевой чаше, наполнил стакан и стал припоминать речь, которую ему сказал его отец при его совершеннолетии; он встал и начал очень медленно:
— Милостивые государи! Вот уже восемь лет, как я самостоятелен; в ту пору мне было не больше тридцати.
Изменение положения с сидения на стояние вызвало в нем сильный приток крови к голове, так что он смутился, чему еще способствовали насмешливые взгляды Левина. Он так спутался, что число тридцать показалось ему настолько невероятным, что он остолбенел…
— Я сказал тридцать? Я не то думал! Я еще служил тогда у моего отца — много лет, я уже не помню, сколько лет тому назад. М-да! Слишком долго было бы, если бы я хотел перечислить все, что я проделал в эти годы; такова судьба человека. Вы думаете, может быть, что я эгоист…
— Слушайте! — простонал Нистрём, уронив усталую голову на стол.
Левин пустил дым в оратора, как бы желая плюнуть в него.
Фальк, бывший теперь пьяным, продолжал говорить, в то время как взгляд его искал далекой цели, которой он не мог достигнуть.
— Человек эгоистичен, это мы знаем все. М-да! Отец мой, державший мне речь, когда я стал самостоятельным, как я только что упомянул…
Он вытянул свои золотые часы и снял их с цепочки. Оба слушателя широко раскрыли глаза. Уж не хотел ли он сделать Левину подарок?
— …Передал мне при этом случае эти золотые часы, которые он получил от своего отца в…
Опять эти ужасные цифры; он должен был остановиться.
— Эти золотые часы я получил и никогда не могу без волнения думать об этом моменте, когда я получил их. Вы думаете, может быть, что я эгоист, господа? Нет, я не таков. Конечно, нехорошо говорить о самом себе, но при таком случае надлежит бросить взгляд на прошлое. Я хотел бы только рассказать об одно маленьком обстоятельстве.
Он забыл о Левине и о значении дня и думал, что это его мальчишник. Но теперь перед ним пронеслась утренняя сцена с братом, и он вспомнил о своем торжестве. Он чувствовал явную потребность говорить об этом торжестве, но он не мог больше припомнить деталей; только вот то, что он доказал ему, что он негодяй; вся цепь доказательств выпала из его памяти, остались только два факта: брат — негодяй; он старался их связать, но они все расходились. Его мозг работал и работал, и новые картины вставали перед ним. Он должен был говорить о какой-нибудь великодушной черте своей жизни. Он подумал о том, что утром дал жене денег и что она могла сколько хотела спать и пить кофе в постели; но это не подходит сейчас! Он находился в неприятном положении и пришел в себя только от страха молчать и от взглядов четырех острых глаз, неотрывно направленных на него. Он увидел себя все еще стоящим с часами в руках. Часы? Откуда они? Почему те вон сидят в темноте, а он стоит? Да, так было, он рассказывал им про часы, и они ждали продолжения.
— Эти часы, господа, во всяком случае не замечательные часы — они скорее плохие часы!
Он рассердился по тайной причине, едва осознаваемой его мозгом, и ему нужно было на чем-нибудь сорвать свой гнев. Он ударил часами по столу и закричал:
— Это совсем скверные часы, говорю я! Слушайте, когда я говорю! Ты не веришь мне, Фриц? Отвечай! Ты выглядишь так фальшиво! Ты не веришь тому, что я говорю. Я знаток людей! И я могу еще раз поручиться за тебя! Или ты лжешь, или я лгу. Послушай, доказать, что ли, что ты негодяй? М-да! Послушай, Нистрём! Если я напишу ложное свидетельство — я негодяй?
— Конечно, ты негодяй, черт подери! — ответил мгновенно Нистрём.
— Да, м-да!
Он напрасно старался припомнить, что Левин написал ложное свидетельство или вообще какое-нибудь свидетельство,— значит, он должен был оставить этот вопрос. Левин устал и боялся, что жертва его потеряет сознание и что у него не будет сил насладиться подготовляемым ударом. Он прервал поэтому Фалька шуткой в его собственном стиле:
— Будь здоров, старый негодяй!
После этого он пустил в ход свою каверзу. Он вынул номер газеты и спросил Фалька холодным убийственным тоном:
— Читал ты «Народное знамя»?
Фальк уставился на скандальный листок, но молчал. Неизбежное близилось.
— Там прекрасная статья о Присутствии по окладам!
Фальк побледнел.
— Говорят, что ее написал твой брат!
— Это ложь! Мой брат не скандалист! Это не мой брат!
— К сожалению, ему уже пришлось расплатиться за это! Говорят, его прогнали со службы.
— Это ты лжешь!
— Нет! Я, впрочем, видел его сегодня в полдень в «Оловянной пуговице» с каким-то оборванцем! Жалко малого!
Это было действительно самое плохое, что могло постигнуть Карла-Николауса! Он был обесчещен. Имя его и имя отца, все, что создали старые бюргеры, было сделано напрасно. Если кто-нибудь пришел бы и рассказал, что умерла его жена,— еще не все было бы потеряно; и денежная утрата могла бы быть возмещена. Если кто-нибудь рассказал бы ему, что его друга Левина или Нистрёма засадили за подлог, он просто отрекся бы от такого знакомства, так как он никогда не показывался с ними на улице. Но родства со своим братом он не мог отрицать. Он был обесчещен братом; таков был факт!
Левину доставило большое удовольствие рассказать эту историю; ибо Фальк, никогда не высказывавший брату поощрения в его присутствии, любил зато хвастать его заслугами перед своими друзьями. «Мой брат — асессор! Гм! Это голова! Он далеко пойдет, вы увидите!» Слушать постоянно эти косвенные упреки раздражало Левина, тем более что Карл-Николаус делал определенную разницу между секретарями и асессорами, хотя он и не мог точно определить ее на словах.
Левин так блестяще и такой малой ценой отомстил, что решил теперь быть великодушным и выступил в качестве утешителя:
— Ну, ты не должен придавать этому такого значения. Можно быть человеком, будучи и журналистом, а что касается скандала, то он не так страшен. Если не задеты определенные личности, то нет никакого скандала! Впрочем, это написано здорово, очень остроумно, весь город читает.
Это последнее утешение взбесило Фалька:
— Он украл мое доброе имя! Мое имя! Как мне завтра показаться на бирже! Что скажут люди?
Под людьми он подразумевал, в сущности, свою жену, которая будет очень рада этому случаю, так как он сделает менее чувствительным mésaillance. Жена его станет ему равной — эта мысль сводила его с ума! Неугасимое человеконенавистничество овладело им. Он хотел бы быть отцом этого негодяя, тогда он мог бы по меньшей мере умыть руки, предав его отцовскому проклятию, но о подобном праве брата никогда не слыхивали. Быть может, он сам был отчасти виновен в своем позоре! Не произвел ли он насилия над склонностями брата, когда тот выбирал карьеру? Быть может, он написал эту статью из-за утренней сцены или из-за денежных затруднений? Он сам, сам был виновен! Нет, он никогда не совершил низкого поступка; он был чист, он пользовался уважением и почетом, он не был скандалистом, его не выгоняли со службы! Разве не было у него в кармане свидетельства о том, что он лучший друг с нежнейшим сердцем? Не читал ли этого только что магистр? Да, конечно! Он сел, чтобы пить, пить без меры, не для того чтобы заглушить свою совесть,— в этом он не нуждался, так как не сделал ничего несправедливого,— но для того чтобы потопить свой гнев. Но это не помогало, он перекипал и ошпаривал тех, кто сидел близко.
— Пейте, несчастные! Вот сидит эта скотина и спит! И это мои друзья! Разбуди его, Левин!
— На кого ты так орешь? — спросил ворчливо обиженный Левин.
— На тебя, конечно.
Над столом обменялись два взгляда, не обещавшие ничего хорошего. Фальк, настроение которого улучшилось, когда он увидел другого человека в злобе, зачерпнул ложку пунша и вылил ее магистру на голову, так что пунш полился ему за воротник рубашки.
— Не смей этого больше делать,— сказал Левин решительно и угрожающе.
— Кто мне помешает?
— Я! Да, именно! Я не допущу такого безобразия, чтобы ты портил его платье!
— Его одежду! — захохотал Фальк.— Его одежду! Да разве это не мой пиджак, разве он получил его не от меня? {36}
— Это заходит слишком далеко,— сказал Левин и встал, чтобы уйти.
— Так, ты теперь уходишь! Ты сыт, ты не можешь больше пить, я тебе больше не нужен сегодня вечером; не хочешь ли взять взаймы пятерку? Что! Не окажешь ли ты мне честь взять у меня немного денег? Или лучше мне подписать? Подписать, а?
При слове «подписать» Левин насторожился. Что, если удастся околпачить его в этом состоянии духа?.. При этой мысли Левин смягчился.
— Ты не должен быть несправедливым, брат,— начал он снова.— Я не неблагодарен и умею ценить твою доброту; я беден, так беден, как ты никогда не был и не можешь стать; я перенес унижения, которых ты не можешь себе вообразить; но тебя я всегда считал другом. Если я произношу слово «друг», то так я и думаю. Ты выпил сегодня вечером и огорчен; поэтому ты несправедлив; я же уверяю вас, господа, что нет лучшего сердца, чем у тебя, Карл-Николаус; и не в первый раз говорю я это. Я благодарю тебя за сегодняшнее внимание, если только я мог принять на свой счет этот ужин и прекрасные вина, лившиеся здесь. Я благодарю тебя, брат, и пью за твое здоровье! Будь здоров, брат Николаус! Спасибо, сердечное спасибо! Ты сделал это не напрасно! Подумай об этом!
Эти слова, сказанные дрожащим от волнения голосом, имели, как ни странно, хорошее влияние. Фальк почувствовал себя хорошо; не повторили ли опять, что у него хорошее сердце? Он верил этому.
Опьянение вошло в стадию сентиментальности. Стали ближе друг другу, говорили по очереди о хороших качествах друг друга, о злобе света, о том, как тепло чувствуешь и какие имеешь хорошие намерения; взялись за руки, Фальк говорил о том, как он добр со своей женой; он говорил о том, как бедно в духовном отношении его занятие; как глубоко он чувствует недостаток образования, как испорчена его жизнь. И когда он выпил десятую рюмку ликера, он поверил Левину, что, в сущности, он хотел посвятить себя духовному призванию, стать миссионером. Становилось все духовней и духовней. Левин рассказывал о своей покойной матери, о ее смерти и погребении, о неудачной любви и, наконец, о своих религиозных взглядах, «о которых он не говорит с первым встречным»; и вот заехали в самую глубь религии.
Часы пробили и час, и два, а они все еще продолжали, в то время как Нистрём спокойно спал, положив голову на руки. Контора погрузилась в сумрак табачного дыма, затемнявшего свет газовой лампы; семь свечей канделябра догорели, и стол выглядел жалко. Несколько стаканов опрокинулись, сигарный пепел рассыпался по загрязненной скатерти, спички валялись на полу. Сквозь отверстия в ставнях проникал дневной свет и ложился каббалистическим знаком на скатерти между двумя религиозными подвижниками, которые с усердием старались изменить редакцию аугсбургского символа веры {37}. Они говорили теперь шипящими голосами, их мозги отупели, слова вырывались все суше, напряжение ослабло, несмотря на усердное подогревание! Старались довести себя до экстаза, но дух отлетел; еще произносились бессмысленные слова, но вскоре исчезла и последняя искра; оглушенный мозг, работавший как юла, завертелся медленнее и, наконец, застыл на месте. Только одна мысль еще была ясна — надо было идти спать, чтобы не стать противными друг другу; хотелось одиночества.
Разбудили Нистрёма. Левин обнял Карла-Николауса и спрятал при этом в карман три сигары. Слишком высоко поднялись, чтобы опять спуститься до разговора о поручительстве. Распростились; хозяин проводил гостей и остался один! Он отворил ставни, и ворвался дневной свет; он отворил окно, и свежий поток воздуха донесся с моря через узкую улицу, одна сторона которой была освещена солнцем. Часы пробили четыре. Этот удивительный бой бывает слышен только бедняку, ждущему на ложе отчаяния или болезни прихода утра. Даже Восточная Ланггатан, улица разврата, грязи и драк, была тиха, одинока и чиста. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он был обесчещен и одинок! Он закрыл окно и ставни и, когда он обернулся и увидел разгром, стал прибирать; он подобрал все сигарные окурки и бросил их в камин; снял скатерть, вымел, стряхнул пыль, поставил каждую вещь на ее место. Он вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его за убийцу, занятого сокрытием следов своего преступления. Но все время мысли его были ясны, определенны и в порядке, и, когда он привел в порядок самого себя и комнату, то принял решение, которое он действительно давно подготовлял и которое теперь должен был привести в исполнение. Он хотел уничтожить позор, нанесенный его семье, он хотел возвыситься, стать известным, могущественным человеком; он хотел начать новую жизнь; ему надо было восстановить имя, и он хотел окружить его почетом. Он чувствовал, что великое стремление было необходимо, чтобы подняться после удара, полученного вечером; честолюбие давно дремало в нем, его разбудили, и вот оно явилось!
Он стал теперь совсем трезвым, зажег сигару, выпил коньяку и пошел в свою квартиру спокойно и тихо, чтобы не разбудить жену.