Жюль Ренар когда-то писал о людях, требующих, чтобы в жизни и в литературе все всегда хорошо кончалось: «Они желали бы выдать Жанну д'Арк замуж за Карла VII». Печоринский роман Толстого не кончился браком; но едва ли и брак оказался бы в этом случае счастливой развязкой. Убедившись в своей ошибке, Толстой положил конец роману. Он и не мог поступить иначе. С нынешней стороны — это был, пожалуй, вариант на тему знаменитых стихов Генриха Гейне:
Nun ist es Zeit dass ich mit Verstand
Mich aller Thorheit entled'ge.
Ich habe so lang als Komödiant
Mit Dir gespielt die Komödie...[25].
По существу это совершенно не так. «Комедии» не было. Выла тяжкая ошибка. Толстой, по-видимому, думал, что ошибался в Валерии Владимировне. В действительности он ошибался относительно самого себя.
Быть может, некоторую роль сыграла в деле и ревность к прошлому увлечению Арсеньевой французским музыкантом Мортье. Но, кажется, большого значения ревности тут приписывать не приходится: в письмах к Валерии Владимировне о Мортье говорится гораздо больше, чем в дневнике.
Странные фразы, противоречившие общему характеру их отношений и всему тону переписки, были и в более ранних письмах Льва Николаевича. Но с декабря в его письмах меняется все. В одном из них он дает Валерии Владимировне советы просто как приятель или даже как добрый знакомый... Она скучает? Она не знает, что с собой делать? Да мало ли что можно делать! «Поезжайте за границу, выходите замуж, подите в монастырь, заройтесь в деревню...» Вероятно, этот тон старательно прикрывал и раздражение и чувство неловкости. 12 декабря Толстой пишет Арсеньевой откровенное письмо — самое замечательное в их переписке, чрезвычайно важное и для понимания характера Льва Николаевича вообще:
«Насчет вашего письма я думал вот как: или вы никогда не любили меня, что бы было прекрасно и для вас и для меня, потому что мы слишком далеки друг от друга; или вы притворились и под влиянием Женички, которая посоветовала вам холодностью разжечь меня. Мне кажется, il y a du[26] Женичка. Mais c'est un mouvais moyen со мной, j'envisage la chose trop sérieusement pour que les petits moyens naïfs puissent avoir prise sur moi. Je vois depuis longtemps le fond de votre cœur[27], и эти миленькие хитрости для меня не скрывают, а засоряют его.
Ну что же есть между нами общего? Смотря по развитию, человек и выражает любовь. Оленькин жених выражает ей любовь, говоря о том, как они будут целоваться; вы выражаете любовь, говоря о высокой любви; а меня хоть убейте, я не могу говорить об этих вздорах. Верьте еще одному, что во всех моих и ваших отношениях я был искренен сколько мог, что я имел и имею к вам дружбу, что я искренно думал, что вы лучшая из всех девушек, которых я встречал и которая ежели захочет, я могу быть с ней счастлив и дать ей счастье, как я понимаю его. Но вот в чем я виноват, и в чем прошу у вас прощения: это, что, не убедившись в том, захотите ли вы понять меня, я как-то невольно зашел с вами в объяснения, которые не нужны, и, может быть, часто сделал вам больно. В этом я очень и очень виноват; но постарайтесь простить меня... Мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хотя люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что изменить его. Не то сильная любовь, которой я никогда не испытывал и в которую я не верю. Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю вас, но все это еще очень мало...»
В дневнике Толстого разрыв с Валерией Владимировной отразился мало. За два дня до отправки цитируемого выше письма он записывает: «От Валерии получил оскорбленное письмо и, к стыду, рад этому...» Последние слова как будто усиливают Печоринский характер его странного романа, но им большого значения придавать нельзя. 12 декабря — только несколько строк: «Утром поправил «Юности» первую тетрадь, написал последнее письмо Валерии, гимнастика, обедал один у Дюссо... Мне очень грустно...» Затем до Нового года об Арсеньевой в дневнике есть одно упоминание: «Встал поздно, получил длинное письмо от Валерии, это мне было неприятно...»
Und nun ich mich gar säuberlich
Des tollen Tands entled'ge...[28]
Как обычно бывает с людьми, только что пережившими горе, Толстой становится добрее. Не решаюсь утверждать положительно, но кажется, суждения его о людях (не все, правда) в эти дни после разрыва становятся мягче и снисходительнее. Попадаются оценки почти восторженные, на которые он был скуповат в течение всей своей жизни: «Анненков прелестен...» «Лир (так он, по-видимому, называл А.М.Тургенева) прелестен...» «Столыпин прелестен...» «Получил милое письмо от Тургенева...» «Анненков ужасно мил...» Толстой хвалит даже Чернышевского, которого всегда терпеть не мог: «Чернышевский мил...» «Чернышевский умен и горяч...» Более лестными становятся и его заметки о книгах, об искусстве. Так, он в восторге от статей Белинского: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться...» «Прочел прелестную статью (Белинского) — о Пушкине...» «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина...»
4 января он записывает: «Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время...»[29]
«Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько», — сказал он в старости. Может быть, этот день 4 января и надо включить в число счастливых. Для счастья тогда не было никаких внешних оснований, но о внешних основаниях не приходится и говорить при мысли о человеке со столь удивительной, переменчивой и тонкой нервной организацией. Во всяком случае, это был только день, быть может, связанный с чувством освобождения.
Печорин говорит: «Другой бы на моем месте предложил княжне son cœur et sa fortune[30], но надо мной слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости, любовь! Мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь, поставлю на карту, но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? Что мне в ней? Куда я себя готовлю? Чего я жду от будущего? Право, ровно ничего...»
Толстой женился шестью годами позднее; быть может, 34 лет от роду испытал ту «сильную любовь», в которую «не верил» в молодости. Но с уверенностью мы этого не скажем.
Noch immer elend fühl' ich mich,
Als spielt ich noch immer Komödie...[31]
В сущности, он виноват был перед Арсеньевой немногим больше, чем Вронский виноват перед Китти. О «неблагородстве» этой истории говорила гувернантка Арсеньевых мадемуазель Вергани, написавшая ему чрезвычайно резкое письмо, да еще кроткая тетушка Ергольская. Лев Николаевич отвечал тетушке:
«...Хотя я признаю себя виноватым в непоследовательности и признаю, что все могло произойти совершенно иначе, думаю, что я поступил вполне честно. Я не переставал говорить, что сам не знаю своего чувства к Валерии, но что это не любовь и что я считаю необходимым себя испытать. Испытание выяснило мне мою ошибку, я это и написал Валерии со всей искренностью. Кроме того, наши отношения были так чисты, что воспоминание о них, я уверен, не будет никогда ей неприятно, если она выйдет замуж. Поэтому я написал ей, что желал бы, чтобы она писала мне... Пусть бы мадемуазель Вергани, написавшая мне столь нелепое письмо, соблаговолила вспомнить все мое поведение в отношении Валерии, вспомнить, что я старался приходить возможно реже, что она сама меня просила бывать чаще... Я уверен, что в Туле меня считают величайшим чудовищем...»
Письмо это с легкой, Печоринской, попыткой перейти в моральную контратаку (надо, впрочем, помнить, что оно было совершенно конфиденциально и адресовано человеку очень близкому и надежному), довольно верно передавало внешнюю сторону романа. В последнем же письме к самой Арсеньевой Толстой ни в какие контратаки не переходил, признавал свою вину и просил у нее прощения. Привожу это светское, джентльменское, довольно холодное письмо, отправленное им из Парижа 20 февраля (4 марта) 1857 года:
«Письмо ваше, которое получил нынче, любезная Валерия Владимировна, ужасно обрадовало меня. Оно доказало мне, что вы не видите во мне какого-то злодея или изверга, а просто человека, с которым чуть было вы не сошлись в более близкие отношения, но к которому вы продолжаете иметь дружбу и уважение. Что мне отвечать на вопрос, который вы мне делаете: почему? Даю вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с вами), что перемене, которую вы находите во мне, не было никаких причин. Да и перемены, собственно, не было. Я всегда повторял вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то. Одно время, перед отъездом моим из деревни, одиночество, частые свидания с вами, а главное, ваша милая наружность и особенно характер, сделали то, что я почти готов был верить, что влюблен в вас, но все что-то говорило мне, что не то, что я и не скрывал от вас, и даже вследствие этого уехал в Петербург. В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в вас. А ошибиться в этом деле была бы беда и для меня и для вас. Вот и вся история. Правда, что эта откровенность была неуместна. Я мог делать опыты с собой, не увлекая вас; но в этом я отдал дань своей неопытности и каюсь в этом, прошу у вас прощения, и это мучает меня; но не только бесчестного — в скрытости меня упрекать нельзя.
Что делать, запутались, но постараемся остаться друзьями. Я с своей стороны сильно желаю этого и все, что касается вас, будет сильно интересовать меня. Верганичка в своем письме поступила как отличная женщина, чем она никогда не перестанет для меня быть, то есть она поступила не логически, но горячо, так как она любит.
Я вот уже две недели живу в Париже. Не могу сказать, чтобы мне было весело, даже не могу сказать, чтобы было приятно, но занимательно чрезвычайно. Скоро думаю ехать в Италию. Как вы поживаете в своем милом Судакове? Занимаетесь ли музыкой и чтением? Или неужели вы скучаете? Избави Бог, вам этого не следует делать. Французы играют Бетховена, к моему великому изумлению, как боги, и вы можете себе представить, как я наслаждаюсь, слушая эту musique d'ensemble[32], исполненную лучшими в мире артистами.
Прощайте любезная соседка, от души жму вашу руку и остаюсь вам истинно преданный гр. Лев Толстой».