За новым поворотом судьбы открылось многое, очень многое. И счастливое. Счастье было подняться по трем каменным ступенькам груневальдского особнячка, громко именуемого «виллой», нажать кнопку звонка под медной дощечкой: «Доктор юрис. Герберт Зауфер», услышать шаги за дверью и произнести обычное: «Доброе утро, господин доктор! Это я…»
Так начинался день, который выдавался не часто и поэтому был особенно значителен.
Обычно мы уезжали за город. Генрих Деш любил местечко с поэтическим названием Онкельтомсхютте[9]. Мы добирались туда подземкой. Генрих говорил, что когда-то здесь был чудесный уголок. Сейчас он ничем не отличался от других берлинских пригородов.
Генриха эти места привлекали воспоминаниями. И так как эти воспоминания касались моего отца, то они становились как бы и моим достоянием. Мне казалось, что я вижу в кленовой аллее, тогда густой и тенистой, молодого, немного постарше, чем я сейчас, докера Курта Шерера. Воображение мое легко снимало седины Генриха, сглаживало морщины на его лице, выпрямляло слегка сутулую спину. Рядом с моим отцом он, человек умственного труда, выглядел, верно, более хрупким, более «комнатным»… Как они сблизились? Стали друзьями?
— Видишь ли, Вальтер, моя дорога шла не так прямо, как у твоих родителей. Хотя я старше твоего отца, он долго был моим наставником. Сначала нас связывала просто взаимная симпатия, и мне любопытно было узнать его друзей, его девушку — это была твоя мама, Вальтер. Красивая деревенская девушка… — Генрих улыбнулся, посмотрел на меня, за толстыми стеклами очков его серые глаза казались неестественно большими. Какими они были тогда? Когда в них отражалась «красивая деревенская девушка». Как смешно, что мою высокообразованную маму назвали просто «деревенской девушкой»!
Генрих угадал мою мысль:
— Твой отец уже тогда был партийным функционером. А Кете только приобщалась к делу.
Он замолчал надолго, и я не решился спросить, как случилось, что Курт Шерер, докер из Ростока, сделал своим единомышленником студента-юриста Генриха Деша, сына председателя судебной палаты. И каким образом тот, вместо того чтобы занять прокурорскую должность, как это намечалось, стал адвокатом в политических процессах.
Я узнал об этом позже. Генрих Деш сам хотел услышать от меня многое: он ведь не виделся с моим отцом после того, как, по решению партии, мои родители покинули родину. Иногда вопросы Генриха поражали меня своей наивностью: он совсем не знал нашей жизни, не всегда понимал то, что казалось мне простым и естественным.
Через него мне открывалось то, о чем я только догадывался. Как я мог знать о «другой Германии», если находился на дальней орбите подпольного движения? «Песочные часы» были как бы «перевалочной базой», удобным этапным пунктом, — со своим тиром, винным погребом, кладовыми… С Филиппом Кранихером, инвалидом войны и членом нацистской партии…
— И он вошел в нее уже коммунистом? — спросил я.
Деш удивился:
— Коммунистом? Он вовсе не коммунист. Но ненавидит наци. И незаменимый исполнитель… Тебе не все понятно, Вальтер. Знаешь почему? И почему ты не распознал их. Хотя крутился там с подносами каждый вечер…
Генрих попал на болевую мою точку: мне показалось, что эти слова он произнес с несвойственной ему суровостью.
— Я очень стыжусь, товарищ Генрих.
— Произошло так потому, что эти люди не подходили под твои стандартные представления, под тот образец борца, который ты смоделировал… — в обычной ироничной манере Генриха мне чудился укор.
Но как точно он определил… Разве Луи-Филипп долгое время не был в моих глазах просто толстым кабатчиком, занятым своими «штамгастами»? А Франц — пустым балагуром? А Конрад — нацистом? Пожалуй, вызывал у меня уважение только Густав Ланге. Его неторопливые и веские слова; хотя изуродованная ранением, но все еще могучая фигура; весь его облик, исполненный достоинства рабочего человека, приближал его к моему «эталону». И конечно, теперь меня удивило, что он старый социал-демократ, а вовсе не коммунист…
— В бирхалле я давно не вижу господина Ланге. С ним ничего не случилось, товарищ Генрих?
— По нашим временам, если человеку не отрубили голову, значит, ничего не случилось. Но в черные списки он угодил. И его вытолкали за проходную… Пусть он пока отсидится на своей родине. Есть такой городишко Пельтов, там еще царят более или менее патриархальные нравы. И партайгеноссен, занятые парадами и речами, не так бдительны.
— И он там все-таки…
— В безопасности? Ну, этого никто не знает. У них на заводе хорошо наладили выпуск некомплектного оборудования. Военного. В конце концов это, конечно, раскрылось…
Я уловил в голосе Генриха нотку обреченности, которая мне была уже знакома.
— Ланге глубоко пережил измену своих товарищей— социал-демократов. Это его и сблизило с нами. И не его одного.
Так мы говорили о людях, которых я знал и о ком только слышал. Слышал с раннего детства. Чьи имена так часто произносились в нашем доме: Эрнст Тельман, Вильгельм Пик…
— Под влиянием твоего отца я пришел к марксизму, — говорил Генрих, — воспринял его теоретическую основу… Без этого невозможно понять, что происходит. Как удалось нацизму достичь столь многого. Социальная мимикрия — это еще не все. Я бы сказал, есть еще «нравственная мимикрия»…
Я сразу вспомнил Иоганну, как она убежденно сказала: «Фюрер, конечно, против…» Ну конечно, он «против» порнографии и даже «нахтлокалей»…[10]
— Ты слыхал о тридцатом июня, Вальтер?
— Да, конечно. Я слышал, что Рем подымал штурмовиков на «вторую революцию», требуя выполнения обещаний, данных Гитлером… Обещаний «укоротить» капиталистов, уничтожить универмаги, удовлетворить мелкую буржуазию…
— Так вот, когда расправились с Ремом, и он был убит, и многие его единомышленники — тоже… то эта расправа была представлена не как политическая акция… отнюдь. А как возмездие за «безнравственность», «разложение» и — гомосексуализм. Это совсем неглупо было придумано, Вальтер, этому поверили многие…
Да, конечно, наци все используют. Они с самого начала использовали все низменные качества в людях: пресмыкательство перед силой, мелкобуржуазность, ограниченность шписбюргера… Они сумели поставить на службу своим целям и все лучшие качества нашего народа: его усердие в работе, его способность к жертвам и стремление к справедливости. На наших глазах совершается самый великий обман, какой только совершался на самой обширной арене человеческой деятельности. Обман, в который втянуты миллионы; преступление, в котором погрязли миллионы…
Деш остановился, так круто повернувшись на каблуках, что пола его щегольского пальто откинулась, и на мгновение я увидел ствол пистолета в легкой кобуре из кожаных лент.
В одну минуту это как-то преобразило Генриха в моих глазах. На задний план отступила «профессорская» манера речи и этот чисто интеллигентский жест, с которым он сбрасывал очки, держа их за дужку.
Передо мной встала другая жизнь этого человека — жизнь рабочих кварталов, возня с транспортами литературы, «выступления шепотом», накоротке, всегда с оглядкой, со смертельным риском.
Я увидел его — не только человека, который помог мне, вторгся в мою жизнь, а — учителя.
Учителя жизни на самом остром ее повороте, уроки которого мне объясняют многое, многое из моего опыта, потому что я уже имел опыт в этом мире, и я хотел не просто накоплять его, а познавать его смысл и сущность.
Я отдавал себе отчет в том, что никогда не смогу жить жизнью Вальтера Занга. И если вначале я считал, что слепой случай толкает меня то в одно, то в другое рискованное предприятие, противопоказанное Вальтеру Зангу, то сейчас я понимал, что сам искал эти случаи и что не могло быть иначе и не было для меня других путей.
Внешне, казалось, ничего не изменилось: так же, как и раньше, бегал я с подносами между столиками. Так же величаво возвышался над стойкой благодушный Луи-Филипп и все новыми «вицами» потешал завсегдатаев Франц Дёппен.
Но мне открылось тайная тайных «Песочных часов».
Словно бы в общем потоке текли разные струи, теплая и горячая, с разным накалом и разной скоростью.
…Если бы само Время пересыпалось в песочных часах у входа в бирхалле, сейчас в одну секунду совершилось бы перемещение песка из верхнего сосуда в нижний!
Мое время неслось, скакало галопом, как верховая лошадь Конрада. Имея специальное разрешение, он делал разминку на треке Тиргартена. Вероятно, эти прогулки нужны были ему и для дела.
Конрад очень серьезно относился к этому. Однажды он сказал мне: «Надо тренироваться физически не только для того, чтобы жить, но и для того, чтобы достойно умереть…» Только много времени спустя я понял смысл этих слов. А тогда они показались мне позерскими.
Наше сближение было односторонним. Конрад не знал моей истории: ему просто сказали, что, возможно, мы будем вместе «активно действовать». Я знал о нем больше, но, в общем, тоже немного. Он вызывал во мне сложное чувство симпатии и некоторой отчужденности. Я любовался им, но как бы через стеклянную стену.
И этого совместного «активного действия» я ждал немного настороженно, смутно представляя себе, что это будет и как оно получится. Как мы «притремся» друг к другу. Иногда он мне был очень близок со своей открытой мальчишеской манерой держаться, острыми словцами, которые так естественно слетали с его языка даже тогда, когда он появлялся в изысканном вечернем костюме со свастикой в петлице.
— Ты ловко с ним управляешься! — сказал я ему как-то, наблюдая его манипуляции с моноклем.
— Еще бы!.. Слушай, ты меня недооцениваешь. Моя фамилия все-таки Гогенлоэ!
— Ну и что? — спросил я, но, поняв, что дал маху, поправился: — Ты все-таки больше наш, чем Гогенлоэ…
— Спасибо, Вальтер! — сказал он очень серьезно и сжал мою руку.
— Слушай, как ты вошел в движение? — спросил он меня однажды.
— Я — рабочий, Конрад. Мой отец — токарь. По классовому самосознанию…
— Национальному самосознанию, — неуверенно поправил Конрад.
— Нет, именно классовому…
— Я думал, что классы — выдумка марксистов, — сказал он простецки.
— Ты совсем темный, Конрад, это же просто срам!
— Сейчас некогда просвещаться. Я должен бороться. Ты пришел «по классовому»… А я — по одной своей ненависти. Сначала это была ненависть Гогенлоэ к этому вонючему выскочке, парвенюшке-ефрейтору… А когда я научился думать, я возненавидел и Гогенлоэ не меньше, чем его!.. Слушай, мы все, все наше дело замешено на ненависти…
— Нет, Конрад, нет… Мы думаем о будущем!
Но Конрад не слушал меня:
— А с чего пошел с нами Филипп? Из ненависти! Когда отца его жены растерзали в гестапо. И эта молодая женщина, хрупкая, нежная, не выдержала удара… Верь мне, Вальтер, я не отступлю, ни перед чем не остановлюсь! Какая разница: читал ли я толстую книгу, которую написал Маркс, или нет… Разве она учит, как бить врага?..
— Вот именно этому и учит!
Конрад пригласил меня пообедать у Кемпинского.
Я охотно согласился: мне не случалось бывать в «настоящих» заведениях, а Кемпинский — это было чертовски шикарно!
— Ничего, что я в спортивном костюме? У меня другого и нет…
— Днем темный костюм не обязателен. И война списала весь бонтон, вместе с самим этим французским словом… Во-вторых, — Конрад скривился, — ты же знаешь, мы живем в демократическом рейхе…
Он окинул меня взглядом и добавил:
— У тебя вполне «арийский вид», ты явный долихоцефал, с чем тебя и поздравляю. Побольше бы кретинизма во взгляде, и сойдешь за самого-самого «нордического»… Я тебя так и представлю.
— Представишь? — испугался я.
— Ну да, тебе будет полезно посмотреть это падло, с которым я играю в игру: «Я тебя вижу, ты меня нет!» Значок нацепи.
Я нацепил. И вычистил свой серый костюм с брюками гольф, который я носил с модной небрежностью, ни в коем случае не отглаженным!
Конрад еще не остановил у респектабельного входа свой зеленый гоночный «мерседес», как подлетел бой в цилиндре с фирменным знаком и распахнул дверцу.
Зеркально-стеклянную вертушку привел в движение верзила швейцар, роскошный старик. Можно было подумать, что сам Кемпинский выбежал встречать нас, в переполохе не успев сбросить маскарадный костюм Отелло. Красный бархат на верзиле старике выглядел так, будто отродясь он ничего другого не носил, а массивная цепь на нем была не тоньше, чем у дворовой собаки. Кроме всего, он держал в руке булаву, словно гетман Скоропадский.
Конрад ответил на его низкий поклон легким «немецким приветствием» и спросил, тут ли, «господа партайгеноссен». Отелло ответил, что «все тут». Здесь же, около швейцара, возникли четверо тоже здоровенных, — вероятно, Кемпинский уберег их от фронта через своих клиентов, — мужиков, но не в бархате, а в безукоризненных фраках. С быстротой и ловкостью ночных грабителей они стащили с нас пальто и «приняли» перчатки: шляп мы, конечно, не носили. Даже зимой.
На лестнице, широкой, как в музее, нас встретил — опять же совершенно готовый к строевой службе — мужчина с партийным значком на лацкане смокинга. Ступая с такой осторожностью, словно прокладывал нам дорогу в джунглях, он провел нас через анфиладу гостиных в зал. Зал был такой чистый, такой просторный, так был залит, несмотря на день, светом электрических свечей и так, я бы сказал, сдержанно обставлен, что отдаленно напоминал великолепную операционную.
Конрада оживленно приветствовали. Их, правда, было всего шестеро в пустом зале, молодых людей, в общем-то непохожих друг на друга, но вместе с тем как-то «унифицированных». Даже слегка косоватый блондин в эсэсовском мундире не выделялся среди них. Скорее, был несколько отличен от других один, потому что казался много старше, с плешивой головой и в больших очках. Его представили как доктора теологии, фамилию я не разобрал. Здесь называли его запросто: Отти. Как я понял, он был из «великих пропагандистов».
Благодаря искусству целой бригады лакеев, принявших нас у самой двери с молчаливыми поклонами, мы как-то незаметно для себя оказались за накрытым столом, и перед каждым из нас уже высилась пирамида крахмальной салфетки, осеняющая такое количество вилок, ножей и ложечек, что я сразу же задумался об очередности их употребления.
Это тотчас, впрочем, разрешилось: все хватали что попало, чем попало. Костюмы на всех, кроме эсэсовца, были спортивные и мятые. Это являлось не только данью моде, не только указывало, что они конечно же за рулем, но, кроме того, что они сами устраняют неполадки в своем автомобиле. Словом, «только что из-под машины», — это было то, что нужно…
Одно место за столом оставалось незанятым, и Конрад выразительно показал на него глазами:
— Какой-нибудь «гвоздь программы»?
— Гвоздиха! — скорчил гримасу маленький, вертлявый, с обезьяньей мордочкой, на которой смешно выглядело пенсне.
— Ну? Это что-то новое. Я бы даже сказал, противоестественное, — протянул Конрад.
Намек был понят; Конраду похлопали.
— Пошел с козырной! — воскликнул обезьянник.
— Так кто же она? Актриса? Поэтесса? Нет? Ну, тогда проповедница католицизма?
— Наоборот, — мрачно уронил Отти, — с ней — скорее пасть, чем спастись…
— Боюсь догадываться… сдаюсь! — Конрад разрушил хитрую постройку салфетки и разложил ее на коленях. — Углубимся в предмет… Ага, тащат омаров!
— Увы! Это презренные крабы. Кажется, идет война. «Надо бороться с обжорством», — сказал жирный Герман.
Молодой человек, выглядевший на фоне собравшихся просто лордом, в новеньком фраке и лакированных ботинках, поставил перед каждым фарфоровую мисочку с розовой жидкостью, в которой плавал ломтик лимона, и положил красную салфетку с изображением омара. Самих омаров, правда, не было, но я догадался, что в розовой водице следует полоскать пальцы по ходу расправы с крабами.
За порядком следил тощий, но холеный метрдотель, похожий на Чемберлена. Словом, здесь был полный набор уклоняющихся от чести пасть на поле брани!..
Между тем за столом продолжался разговор, начало которого я прослушал. Говорил Отти, чеканя слова, в той «приподнятой» манере, какая была обычна у наци-ораторов:
— При чем тут просвещение? Пропаганда не имеет ничего общего с просвещением. Она может еще дать какую-то информацию, но основное ее назначение — не разъяснять, а преподать определенные истины и понудить к определенным действиям. По-ну-дить…
Он отставил свой бокал.
— Чем же тогда пропаганда отличается от приказа? — спросил Конрад и посмотрел на меня, чтобы я оценил его «подначку».
— Исключительно тональностью, — отрезал Отти. — Пропаганда — разговор со всеми сразу. Приказ — повеление каждому. Пропаганда — инструмент господства. А я бы добавил к этому известному определению: этот инструмент, как, скажем, лопата, призван взрыхлить почву… Почву, на которую потом упадет зерно приказа…
Отти понравилась собственная метафора. Он ткнул указательным пальцем в скатерть, словно, найдя удачную мысль, прижал ее пальцем к столу. Потом он вынул записную книжку-алфавит и записал свой экспромт на букву «п».
Конраду, кажется, не хотелось останавливаться на этом: у него были свои цели в разговоре. И он, явно для меня, играл с Отти в поддавки.
— Всё так, — сказал он, — но есть вещи более важные…
— Нет ничего важнее, — перебил Отти, — потому что пропаганда входит в систему тотальной обработки нации.
— Но вы всеми силами отталкиваетесь от участия разума в деле пропаганды, не к разуму взываете вы. А — к чему?
— К чувствам, дорогой Конди, к чувствам! Пусть интеллигентские недоумки танцуют вокруг разума. Национал-социализм глубоко реалистичен: пропаганда воздействует на чувства! Разум — гость, а чувства — хозяева. Без гостя дом есть дом. Без хозяина — нет дома, — с пафосом выпалил Отти и остался доволен собой.
— И потому наш Отти запивает сотерн мюнхенским пивом! — иронически воскликнул обезьянник.
Когда Отти поднес к губам пивную кружку, обнаружилась красивая подставка со свастикой и готической надписью вокруг нее: «Немец! Твоя жертва священна!»
Отти поставил ее на ребро и глубокомысленно произнес:
— Вот вам, господа, пример вездесущей пропаганды, пропаганда везде и всегда! Речь идет о жертве. Жертва может быть разной. Важно, что она священна.
— Но одни бросают на алтарь отечества свою жизнь, а другие — только медяк в кружку сборщика. Что же, их жертвы равны? — Конрада развлекала серьезность Отти.
— Каждая молитва угодна богу, так и фюреру угодна любая жертва. Из суммы этих жертв и рождается великое самопожертвование нации.
Отти подумал немного и вновь вытащил книжку. Конрад опять посмотрел на меня, без слов говоря: «Видишь, кого я тебе показал?»
В процессе записывания Отти обрел еще какую-то мысль. Об этом можно было догадаться опять-таки по движению указательного пальца. Но высказать ее не пришлось.
— Господа! Я иду встречать нашу даму! — закричал обезьянчик. — А вы настройтесь на менее академические темы. Конрад! Расскажи что-нибудь про лошадей…
Никто уже не хотел слушать ученого Отти. Все выколупывали нежные розоватые шейки крабов и обсасывали клешни, время от времени погружая пальцы в мисочки с лимонной водой и вытирая их салфетками с омаром.
Вдруг все за столом поднялись, и так как я сидел в конце его, то увидел вошедшую, только когда обезьянчик отодвинул для нее стул и она уселась на него, несколько грузно, поскольку эфирным созданием ее никак нельзя было назвать.
И все же это была Ленхен… Она сильно раздалась в ширину, что, по военному времени, было даже несколько загадочно!.. И пожалуй, это ей шло. Она уже не выглядела ни Гретхен, ни Лорелеей! Но что было, конечно, важнее, она целиком отвечала требованиям, которые предъявлялись наци-даме: цветущая женщина, родоначальница, мать или будущая мать многочисленных солдат рейха, хозяйка в доме, при этом не уклоняющаяся от обязанностей перед фюрером. На ней был отлично сшитый строгий костюм, не скрывавший всех ее женских достоинств, а на широком ривере его блестел партийный значок.
Лени держалась свободно, как в привычной компании. Когда ей представили меня и Конрада, она, скользнув по мне взглядом, закричала:
— Вальтер! Ну как же я рада видеть тебя! Ты все еще живешь у старой ведьмы на Линденвег?
— Конечно, Лени. Я приговорен к ней пожизненно!
— А мой дядя еще не окочурился? Ох, господа, если бы вы знали моего дядю! Он искренне считает, что национальная революция произошла лишь благодаря его усилиям на поприще сбора старых калош…
Ленхен болтала с такой легкостью и естественностью, что я просто диву дался. Особенно когда выяснилось, что она какая-то персона в Женском союзе.
О боже, — Лени! Мне даже показалось, что при каком-то повороте в ее миловидном личике проявляется что-то, напоминающее львиный зев.
Конрад поменялся с Лени местами, и мы оказались как бы сами по себе за столом, где продолжал ораторствовать Отти. Лени тотчас сказала:
— Я была так влюблена в тебя, Вальтер. А ты пренебрегал мною. Из-за этого, пожалуй, я и удрала…
— Надеюсь, ты удрала не от меня, Лени, а от дяди с его калошами.
— Знаешь, Вальтер, я так надеялась удрать вместе с тобой… Ты всегда считал меня дурочкой, а вот видишь, какие люди меня окружают. И ценят…
— А за что же именно они тебя ценят?
— Как тебе не стыдно, Вальтер, — Лени подняла на меня свои серые глаза в темных ресницах, невинные, как у младенца. — Я замужем.
— О господи, час от часу не легче! Где же твой муж?
— Там, где теперь все мужья, — ответила она расхожей фразой, но с большим достоинством, — в наших доблестных войсках.
— О, в снегах России?
— Не совсем. Он в эсэсовских частях на территории— как это? Ну, там, где такой хороший курорт — Мариенбад, кажется… А этот, — она показала на эсэсовца, — он — начальник моего мужа… Кажется, он уже напился… Оскар! Вы еще на ногах? — закричала она.
Эсэсовец попытался подняться, но сделал какой-то вздрог и опять упал на стул, словно пораженный собственными спаренными молниями, и даже закрыл глаза.
Никто не обращал на него внимания, как, впрочем, и на нас: шел разговор на геополитические темы, которые развивал все тот же Отти вперемежку с обгладыванием фазаньей ножки.
— Слушай, они будут тут жрать и трепаться до самого вечера — я их знаю. Давай сбежим. «По-английски»— не прощаясь…
— Нельзя заимствовать обычаи противника, — сказал я назидательно. Но предложение Лени показалось мне заманчивым, и мы с ней нырнули под портьеру.
У конторки стоял Чемберлен и, видимо, проделывал сложные манипуляции с продуктовыми талонами всех цветов. Трудно было даже представить себе, как можно расплатиться за такой обед!
Впрочем, меня это мало касалось, а Конрад здесь плавал как рыба в воде.
Когда мы выходили на улицу, я машинально отметил, что его «мерседес» перегнали чуть подальше, на площадку, где он поставлен в ряду других автомобилей.
Уже смеркалось, но небо было светлым и чистым, какое бывает здесь в начале марта, а темнота, казалось, поднимается из ущелья узкой улицы, куда мы свернули. Все вокруг выглядело очень мирным, даже два солдата, застывшие у афишной тумбы с изображением полуголой девицы, рекламирующей дамское белье. Они проводили Лени восхищенным взглядом.
— Во зад. Что снарядный ящик, — сказал один из них.
— Ты уже не служишь официантом в пивной? — спросила Лени.
— Служу.
— Я подумала, что ты дружишь с Конрадом Гогенлоэ…
— Дружу, конечно. Мы ведь живем в нашем демократическом рейхе…
— Ты очень изменился, Вальтер.
— Чем же, Ленхен?
— Стал как-то увереннее, ты теперь совсем не похож на официанта…
— А на кого же?
— На какого-нибудь партайгеноссе из молодежного руководства.
Я засмеялся:
— Но ведь и ты, Лени, стала настоящей гитлердамой…
— Да, мой муж говорит, что меня даже не стыдно показать в Париже. Он очень хочет туда вернуться… Париж — это же чудесно… Да, Вальтер?
— Не знаю, я там не был… — Вспомнив Иоганну, я поинтересовался, что, собственно, там привлекает Лени — А зачем тебе Париж? Что ты о нем знаешь?
— Что там много всякой еды, — ответила она не задумываясь. — И все-таки, — продолжала она, — тебе я могу признаться: иногда мне делается так страшно… Я ведь трусиха.
— Чего же ты боишься, Лени?
Она шла рядом со мной, пышная, красивая, в дорогом весеннем пальто из морской собаки, наверное присланном ей мужем из Протектората. И, вероятно, взвешивала, действительно ли можно признаться в своих страхах официанту из пивной, который стал похож на молодежного фюрера…
— Я боюсь, что нам всем скоро будет шлюсс…
— Как же это, Лени? Ведь фюрер обещал новое оружие…
— Ах, Вальтер, все по уши сыты обещаниями! А что сказал доктор Геббельс — в пику Герману? Что из-за русских мы потеряли господство в воздухе. И теперь томми колошматят нас как хотят.
— Это да. И знаешь, Лени, на воде у нас тоже неважные дела…
— Еще бы! — подхватила Лени. — Говорят, когда потопили «Шарнхорст», фюрер сказал, что это все равно что утопили его собственного ребенка…
Я вздохнул, что Лени приняла за знак сочувствия осиротевшему фюреру.
— Ему тоже нелегко, правда, Вальтер?
— Да уж!.. Но все-таки, чего ты конкретно опасаешься, Лени?
— Понимаешь… Мне иногда кажется, что мы слишком далеко зашли… Наполеона, конечно, не сравнить с нашим фюрером, но и он ведь был великим полководцем…
— И между прочим, Карл Двенадцатый — тоже… — подлил я масла в огонь.
— Как? Разве Карл… тоже? — Лени не была сильна в истории.
— Тоже, Лени, тоже. — Я подумал, как перевести русское: «еле ноги унес»…
— Вот видишь, — Лени замолчала. Бог знает что творилось в ее бедной голове!
— А куда мы, собственно, направляемся, Лени?
— Ко мне, конечно. Разве ты не хочешь посмотреть, как я живу?
— Хочу! Хотя бы для того, чтобы рассказать этой свинье, твоему дяде…
— Да-да! Пусть он знает, кого потерял!.. — подхватила Лени самым серьезным образом.
Я, естественно, не мог показать, что я плохо знаю этот район. Думалось, мы где-то около Цоо, но, возможно, я ошибался. Во всяком случае, мы еще не успели отдалиться от Курфюрстендамм, как завыла сирена воздушной опасности. К этому уже привыкли, на улице ясно обозначился людской поток, катящийся в одном направлении и все время вбирающий в себя людей, которые выбегали из подъездов с приготовленными именно на этот случай чемоданчиками, узлами и детскими колясками. Некоторые вели собак с полной «выкладкой», в намордниках и строгих ошейниках, а одна дама несла клетку с птицей. Люди двигались ходко, но без паники, организованно.
— Вальтер, пойдем со всеми, — заволновалась Лени, — здесь недалеко бомбоубежище с подачей пива…
Я только собрался ответить, что предпочитаю пить пиво на земле, а не под ней, как где-то позади грохнул бомбовый удар страшной силы. Небо над нами потемнело… «Четверки, четверки!» — панически закричали в толпе, которая, потеряв форму и темп, то сбивалась, то растекалась… Мгновенно возникла давка. Четырехмоторные американские бомбардировщики с оглушительным многоголосым воем прошли над нами, и в ту же минуту грохнуло совсем близко…
Я почувствовал, что меня вместе с Лени, которую я прижимал к себе, подняло на воздух, и мне показалось, что мы, вопреки закону притяжения, не шлепнулись на мостовую, а так и остались парить между небом и землей… Мне показалось так, потому что подхваченные воздушной волной, мы, вероятно, на какое-то мгновение потеряли сознание. Когда я очнулся, подо мной была земля. И я благословил ее — мягкую, холодную и мокрую.
Лени лежала рядом со мной, крепко вцепившись в меня обеими руками. Мне показалось, что она мертва…
— Лени, Лени, что с тобой? — я кричал, а голос мой звучал почти как шепот. Но все же я слышал себя… И видел… Да, я видел — смутно, в полутьме, — может быть, наступил уже вечер, а может быть, и всего-то прошло несколько минут, — какой-то сад, где, показалось мне, мы были одни с Лени… Живой или мертвой— я не знал.
Все же я высвободился и поднялся. И стал трясти ее, дуть ей в лицо, — она же была жива, она дышала… И глаза у нее были открыты.
— Почему ты молчишь? Ты жива, цела… — твердил я, не совсем уверенный в этом. — Лени, ты просто испугалась…
— Я не слышу, — сказала она, — ничего не слышу…
— Это пройдет, Лени! — твердил я. — У меня уже проходит… — Я действительно уже лучше слышал свой голос. А теперь вдруг услышал и крики: «Возвращаются, возвращаются!» И шум приближающейся эскадрильи…
Это не были «четверки», а более легкие бомбардировщики, которые шли на бреющем, звеньями по три…
«Пикируют!» — душераздирающе кричали вокруг: сад, оказалось, кишел людьми. Они ползали, кричали или молча дрались друг с другом за каждое малюсенькое укрытие, кочку, кустик, порушенную скамейку…
Одна за другой машины пикировали, поливая пулеметным огнем, словно орошали из адских брандспойтов обреченную, проклятую землю…
«Отбомбились…» — прокатилось, как вздох облегчения, хотя пулеметы все еще строчили по огромной, открытой площадке, на которой бог знает как мы оказались…
Тишина наступила внезапно. В ней, как глас архангела, прозвучала сирена отбоя и сразу — многочисленные сигналы автомобилей: я разобрал пронзительно высокий — санитарных и гудящий — технической помощи…
— Слышу, — сказала Лени и заплакала.
Кто-то бежал с факелом в руке обочь парка.
Кто-то кричал:
— Разрушения на Курфюрстендамм!.. Гедехтнис-кирхе… Цоо… Много жертв… Все убиты…
— Боже, они все погибли! — прошептала Лени. Но я подумал об этом еще раньше, хотя не знал, слышал ли слова: «У Кемпинского…» — или мне почудилось. Но я все решил еще до того, как Лени громко, в голос заплакала.
— Слушай, я побегу туда! Подожди меня здесь…
— Нет! — Лени обхватила мою шею. — Нет, я боюсь!
Я пытался вырваться, повторяя:
— Пойми, там Конрад…
— И я с тобой!..
Мы побежали не по тротуару, запруженному толпой, а прямо по мостовой, рискуя попасть под колеса автомобилей санитарной и технической служб, идущих на «сверхскорости». Чем дальше мы продвигались, тем гуще и непереносимее становился смрад: несло всем, что могло гореть и горело. Страшно было подумать, что именно…
Оцепление еще не успели организовать. Мы подбежали к дымящимся развалинам в потоке тех, кто, как и я, разыскивал своих близких или то, что от них осталось. Но уже привычно быстро работали саперы и пожарные. В касках и противогазах, одетые в водо- и огненепроницаемые костюмы, различающиеся еще издали по цвету, они со своими щупами и шлангами походили на марсиан, наконец-то завоевавших землю… Санитары в белых масках с носилками становились в очередь к автопоездам с красным крестом.
Толпа раздавалась, пропуская шествие с носилками, силясь рассмотреть лежавших на них. И всё без вопроса, без звука, понимая, что тащат только тех, кто дышит. А что там, в глубине гигантской воронки и в горах обломков, — об этом лучше было не думать.
Я пробивался в толпе, толкая впереди, как таран, Лени и крича: «Там ее муж… Пропустите!..» Так нам удалось прорваться в первую шеренгу. Мимо нас в плавном движении носилок, словно в чудовищном танце смерти, следовала вереница полутрупов, человеческих останков. Это была как бы бесконечно движущаяся демонстрация без знамен и штандартов, без оркестров и речей, но убедительнее их.
Мои часы разбились, но, конечно, было уже поздно. Однако никто не двигался с места, не было слышно ни криков, ни рыданий, даже стонов, только односложные команды саперных офицеров, подаваемые в рупор, повторяющие: «Ахтунг!», «Ахтунг!», «Лос»… «Ахтунг!», «Лос»… Да шум отъезжающих и подходящих на их место санитарных машин…
Мы стояли, сами как неживые, не чувствуя ни усталости, ни голода — ничего. Как будто все человеческие чувства отступили, сдались на милость только одному, властно завладевшему всеми: ужасу!..
И только к одному взывали короткие сигналы, словно прощальные всхлипы уходящих во мрак машин с их страшным грузом; и шипение водяных струй, словно шепотная мольба; и кровавые кресты над белыми масками: милосердия!..
Но не было милосердия ни на земле, ни в небе, где уже возникал знакомый нарастающий гул, не похожий ни на один земной звук…
И в это мгновение на развалинах, точно довершая апокалипсическую картину, точно видение уже не этого, не нашего мира, возникла маленькая процессия…
Впереди шла очень высокая старуха — почти великанша— в черном длинном хитоне и большой черной шляпе-корзинке, закрепленной черными лентами под подбородком. За ней следовало еще с десяток женщин, в таких же хитонах и шляпах. В свете синих ламп их лица выделялись мертво-белыми пятнами, а большие черные шляпы над ними походили на чудовищные грибы, которые они несли на себе привязанными у подбородка…
Они шли так, будто ни фугас, ни пуля, ничто не могло их коснуться, было бессильно против них. Будто от всех земных бедствий охраняла их песня, так исступленно и все же гармонично раздававшаяся над этой юдолью скорби.
Это был псалом: «Помилуй нас, великий господи… Мы — дети твои… Внемли молитвам нашим… Мы заблудшие…»
— Армия Спасения, — прошептала Лени и перекрестилась мелким крестом.
Бомбовые удары невдалеке заглушили хор женщин в черном. Но никто не ушел. Ни один человек не сдвинулся с места, пока не пронесли последние носилки и санитарный поезд тронулся в последний рейс. Только тогда стала растекаться толпа. Сначала мелкими ручейками, а потом по двое, по трое, явно — семьями, побрели медленно и скорбно за одну ночь состарившиеся люди. О чем они думали? Неужели они и после этого понесут дальше штандарты со сломанным крестом?
Теперь на опустевшей площади с горами развалин открылась глубокая воронка. На дне ее, причудливо изуродованные, громоздились обломки. Это было все, что осталось от автомобильной стоянки.
Я еще издали заметил покореженный, приметно зеленый остов «мерседеса» Конрада. Где был он сам?
— Что мне делать, Вальтер? Что мне теперь делать? — приставала Лени.
— Идти домой спать.
— Ты меня не понял, Вальтер. Я не могу больше жить под бомбами… Я не вынесу…
— Офелия, иди в монастырь! — пробормотал я.
— Что, что?
— Я сказал, что тебе надо вернуться в свою деревню. К маме. И забыть про парижскую жратву. Питаться молочком. И, хайль Гитлер, травкой. Всё!
Я был совершенно измучен неизвестностью насчет Конрада.
Мне пришлось проводить Лени домой, она всю дорогу канючила, чтобы «по крайней мере» я ее не бросал… Из чего можно было заключить, что кто-то уже это сделал.
Она остановилась перед оградой какой-то виллы.
— Ты здесь живешь? — удивился я.
В окнах особняка в глубине сада не было света, и почему-то мне подумалось, что у Лени здесь невеселая жизнь.
— Да, Вальтер. В доме мужниных родителей.
Она повисла на моей руке:
— Это ничего не значит. Ты можешь зайти и…
Ситуация повторялась.
— И не думай, — сказал я.
Как только я от нее отделался, ноги сами собой понесли меня обратно, к развалинам. Хотя было совершенно ясно, что ничего нового там не обнаружится. Но меня как магнитом тянуло на злополучное место.
Мысль о том, что Конрад мог погибнуть на автостоянке, заставила меня спуститься в воронку. Кладбище машин окутывало резкое зловоние, как будто трупы машин разлагались подобно человеческим.
Я пробирался среди них, остро чувствуя себя единственным живым среди мертвых. Да, они казались мне умершими, потому что я помнил их на бегу, когда они дышали, перекликались. Почти сразу я нашел то, что искал: ярко-зеленые плоскости, сплющенные, как слоеный пирог.
Я остановился. И услышал, что кто-то спеша перепрыгивает через нагромождения обломков. Но я не обернулся, боясь потерять вдруг возникшую надежду.
Когда Конрад уже оказался рядом и, тяжело дыша, тронул меня за рукав, я подумал, что, собственно, так и должно быть: в нем всегда было нечто победительное.
Кажется, я его растрогал своим волнением.
— Не хитро догадаться, Вальтер, чего ты стоишь здесь, как безработный перед витриной автомагазина. Но кому суждена петля, тот не погибнет от ножа.
— Не смешно, — меня рассердило его неуместное балагурство.
— Пожалуй. Потому что нам действительно суждена петля?
— Хотя бы.
— Тогда успокойся, Вальтер. Мы не удостоимся даже виселицы. Теперь вешают на крюках.
Обозлившись, я повернулся и стал выбираться на шоссе. Конрад следовал за мной.
— Слушай, ну чего ты? Давай зайдем куда-нибудь, выпьем чего-нибудь. Не каждый день выпадают такие чудесные спасения!
— Куда зайти? Давно уже полицейский час, абсолютно все закрыто! — хмуро сопротивлялся я.
— Квач! Я знаю один погребок тут, совсем близко. Хозяин плевал на полицейский час, они там в бецирке едят из его рук.
Действительно, на условный стук нам открыли дверь, — обитую железом, словно в настоящем погребе, и мы оказались в ярко освещенной вейнштубе, которая в эту ужасную ночь увиделась как мираж. Все столики были заняты, и я подумал, что здесь собрались люди с крепкими нервами. Но тотчас сообразил, что довольно глубокий погребок служит убежищем, и хозяин наверняка оправдывает своим гешефтом расходы на полицейских.
Нас немедленно устроили в боковой нише. В вейнштубе все выглядело так, словно ничего не произошло и вечер был как вечер.
— Вы давно у нас не были, — заметил Конраду хозяин, он сам подал нам кофе и по рюмочке «монастырского» ликера — на большее у нас не было денег.
Конрад объяснил мне:
— Это штамкафе моего зятя. Он вообще-то человек глубоко штатский. Крутится вокруг больших военачальников и всегда ложится на их волну. Не боится рискнуть при этом.
— А как же насчет воинского долга?
— Тут все в порядке. У него такая болезнь — вроде трясучки. Олаф умная бестия. Схватывает то, что еще только в воздухе носится.
Наверное, через него Конрад получал те новости, которые высоко ценил Генрих. Через него — тоже. Имя и положение отца открывали Конраду такие двери, о которых мы и мечтать не могли. Но было еще и другое. Однажды Конрад сказал мне: «Моя работа — вторичная. Но, в случае чего, я принимаю удар на себя».
— Может быть, все-таки объяснишь, как ты выскочил из заварушки у Кемпинского, Конрад?
— Исключительно благодаря свинству, которое ты мне устроил.
— Я?
— А кто же? Ты смылся с потаскушкой, как будто не для тебя я затеял все это. И сразу за тобой я выскочил оттуда.
— Но почему твой автомобиль…
— А… Потому что какой-то остолоп загнал его на стоянку… Чего никогда не было. А я направился в переулок, куда его обычно ставил дежурный шупо. Впрочем, этот остолоп преподнес мне жизнь взамен зеленого «мерседеса». Выпьем за остолопа, Вальтер!
— Вернее, за память его, Конрад! Вряд ли он уцелел.
Мы как будто условились ничего не говорить о тех, оставшихся в зале Кемпинского.
В это наше свидание Конрад показался мне более «раскрытым», чем когда-либо. Вдруг он заговорил о своем отце:
— Больше всего боюсь, что он сунется в какую-нибудь заговорщицкую кашу, которую заварит такой же старый пентюх, как он…
— А почему ты этого боишься?
— Потому что твердо знаю: на десять заговорщиков будет не менее трех провокаторов.
— Ты от них тоже не гарантирован.
— Вальтер, я работаю с людьми другого круга.
— Ага, ты уже приближаешься к классовому подходу…
— При чем тут классы? Это дело чести.
— Понятие чести тоже классово.
Конрад по-детски недоверчиво посмотрел на меня:
— Слушай, Вальтер, откуда ты все знаешь?
В самом деле, откуда? Вальтер Занг, подмастерье из тюрингского захолустья… Официант второразрядной бирхалле…
— Я же говорил тебе, Конрад, я из рабочей семьи. У нас бывали ученые люди — марксисты.
Конрад скривился:
— Когда-нибудь я тоже… осмыслю… А сейчас — только действовать! Ты мне все разъяснишь потом, «после всего». Если для нас будет это «потом»…
Я молчал, откуда мне было знать, что именно делает Конрад? Может быть, у него действительно мало шансов на «потом». Это меня держат «на подхвате». Может быть, от сознания своей неполноценности я ввязался в спор.
Это, конечно, было глупо. Но нервы у нас обоих были взвинчены.
Все кончилось в тот момент, когда появился хозяин и сообщил Конраду, что господин Гогенлоэ уже здесь. И просит молодых людей к своему столу…
— Не удивляйся: моя сестра вышла замуж за кузена. В нашем семействе это принято. Один из признаков вырождения — и слава богу! Чем скорее выродятся, тем чище воздух.
Теперь мы с ним снова были едины, как бы противопоставляя свой союз неведомому мне «вырожденцу».
Впрочем, на такового зять Конрада на первый взгляд вовсе не походил: до вырождения было, вероятно, еще далеко. Олаф Гогенлоэ выглядел цветущим мужчиной, спортивно подтянутым, с какими-то удивительно, я бы сказал, «деятельными» руками. Они у него все время подпрыгивали, плавали в воздухе, как бы играли на невидимом инструменте и отвлекали на себя внимание собеседника, что, в общем, было кстати, так как смотреть в лицо Олафа было неприятно и неловко. Почти беспрестанно какая-то дрожь пробегала по нему.
Конрадов зять сидел в одиночестве в глубокой и комфортабельно обставленной нише за столиком, на котором было всего наставлено.
— Ну, Олаф, ты как нельзя более кстати! Можешь вполне на нас надеяться! — объявил Конрад, оглядывая стол. И в ту же минуту я почувствовал страшный голод.
— Покажите, мальчики, на что способна наша смена! — приветливо пригласил Олаф.
— Это мой друг. Самый близкий друг, — представил меня Конрад.
— И конечно, такой же «золотой мальчик», как ты, — предположил Олаф.
Когда он заговорил, руки его еще больше оживились, он разводил их, словно плыл «брассом». И я увидел, что он совершенно пьян. И говорил без остановки, как бы продолжая разговор, начатый не здесь и не сейчас.
Речь шла или, вернее, билась, как бьется вода о камни, вокруг проблемы будущей Германии, и чем дальше, тем больше я удивлялся свободе, с которой высказывался Олаф по самым острым аспектам темы.
Конрад подавал свои реплики осторожно, обдуманно. Олаф отбивал их снисходительно, как мастер — мячи новичка.
— Германию разнесут в клочья: ее расчленят, и она не подымется больше. И пусть так! Мы не заслуживаем лучшей участи. Мы свой жребий сами выбрали. Или, может быть, нам подкинул его ученый попугай, протянув «счастливый билетик» в своем большом клюве? В то время как фокусник стоял тут же и потирал руки, глядя, как мы радуемся, как мы скачем и ликуем, что заполучили тысячелетнее счастье за такую ничтожную цену! А цена… она оказалась слишком высокой.
Пальцы Олафа словно бы хватали воздух, но я уже привык к этому и теперь был прикован лишь к его словам. Конрад отозвался на них:
— Ты исходишь из того, Олаф, что крах рейха — это крах Германии. Попробуй отойти от этого.
Олаф воскликнул:
— Отойти? Как я могу отойти от этого? Едва я это сделаю, как попадаю на удочку красных, на эту их наживку: «Свободная Германия». Клянусь богом, это ловко придумано! Но не для меня, нет! Может быть, для тебя, Конрад. Ловись, мой мальчик. Все равно пойдешь ко дну вместе с нами! — с ноткой злорадства заключил он довольно громко, так что я даже оглянулся: не слышит ли нас кто-нибудь?
Конрад заметил это:
— Не беспокойся: здешний хозяин — бывший денщик отца Олафа. Дядя его из маршевой роты вытащил.
Олаф поостыл, руки его, утомленные своим участием в беседе, праздно легли на подлокотники кресла.
— Что вы знаете, мальчики? Ничего. Вы не знаете, на что способен человек, отчаявшись… Ваша сфера — мутная водица, в которой вы даже и рыбку не ловите. И наверное, это хорошо: проводить бездумно дни с друзьями. Ты ведь тоже из «золотых мальчиков», — он бесцеремонно ткнул в меня пальцем.
Я понял, что в глазах Олафа мы — прожигающие жизнь юнцы и что Конрад прочно укрепился в такой роли. Это меня порадовало.
Что касается Олафа, то мне никак не удавалось определить его позицию: а может быть, ее и не было? Может быть, он просто барахтался как попало, прежде чем пойти ко дну? Но театральное, показное было в Олафе: все время казалось, что за чувствами, выявляемыми им так бурно, кроется трезвый расчет.
От непривычного изобилия ужина мне дремалось. События сегодняшнего вечера и Олаф с его «трясучкой» как-то слились в одно, потеряли реальность, словно все тянулся один и тот же сон, сквозь который прорывалось смутное беспокойство. Оно было связано с Конрадом и вдруг определилось, стало локальным, когда я услышал слова Олафа:
— Бездельничать, мальчик, и мотать деньги ты можешь с успехом и в Швеции. Да где угодно. Уезжай, прошу тебя.
— Почему я должен куда-то ехать? Ты не можешь более вразумительно объяснить? — естественно, что Конраду обязательно надо было добиться этого. И сам я уже почуял в словах Олафа какую-то близкую и определенную опасность.
— Могу тебе только сказать, мальчик, что авиация томми и танки русских — это еще не все, что грозит рейху. А когда подымется большая волна, она сметет и мелкие камушки. Но даже мелкий камушек может закатиться в такую ямку, откуда его не выковыряешь. Ищи свою ямку, Конрад. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. И как ценю покой отца. Ну что тебя здесь держит, в конце концов? Друзья по попойкам? Сделаешь доброе дело — возьми их с собой!
— Подумаю, — беспечно ответил Конрад, а я понял, как его веселит неведение зятя. Если Конрад не знал всего об Олафе, то уж тот, наверное, и во сне не видел, чем живем мы с Конрадом.
В «Часах» меня встретили как из мертвых восставшего. Кому-то я сказал, что еду с Конрадом к Кемпинскому, а о катастрофе уже шли панические слухи, хотя газеты ограничились несколькими строками о том, что «силами противовоздушной обороны пресечена попытка массированного налета на центр города».
Посетителей пока было немного. Я надел свою кельнерскую куртку и бездельно стоял у стены.
Несколько молодых людей сидели за угловыми столиками, и Франц уже завел здесь свое: «Значит, так…»
Мне было слышно, как аппетитно он раскатывает, словно акробат свой коврик, очередной «виц».
— Адольф приезжает в сумасшедший дом…
— Уже хорошо! — сказал один из парней.
— И спрашивает: «У вас есть сумасшедшие, которые вообразили себя Гитлером?» — «Есть, мой фюрер», — отвечает главный медик. «И они похожи на меня?» — «Да, мой фюрер». — «Гм… Я хочу говорить с ними. Инкогнито. Переоденусь в больничную одежду; через час откройте палату». — «Слушаюсь, мой фюрер».
Ну, Адольфа обрядили и запустили к сумасшедшим. Каждый из них орал: «Я — Гитлер, выпустите меня!» И вдруг стало тихо. «Даже сумасшедшие признали истинного фюрера», — поняли медики. Через час, минута в минуту, распахнули дверь, и все бросились из палаты с криками: «Пустите! Я Гитлер!» Но они были так похожи, что нельзя было распознать фюрера.
И поэтому пока что всех затолкали обратно. Главный медик звонит Герингу: «Что делать?» С солдатской решительностью Герман отвечает: «Выпустите одного: любого!» Так и поступили.
…Франц сидел скромно опустив глаза и не поднял их, даже когда раздался могучий хохот.
Когда он подошел ко мне, я спросил:
— Не слишком ли рискованные анекдоты рассказываете, Франц?
— Ну что ты. Это же хорошие парни. С рельсопрокатного. Я их знаю тысячу лет.
Он помолчал и вдруг спросил:
— Ты, наверное, думаешь, что я болтун?
— Да что вы! Как я могу так думать?
Но Франц был слегка навеселе и в том настроении, в котором русские спрашивают: «Ты меня уважаешь?» А мне до смерти хотелось узнать его историю. Мы сели за стойкой.
— До того как я стал развозить на своей тележке детали по цехам, с «довесками» из прокламаций… До этого со мной уже столько всего наслучалось, что другому хватило бы на всю жизнь! — начал Франц. — Я был из тех рабочих парней, которые поймались на крючок еще до «великой революции» Адольфа. Крючок был непростой. Наживка богатая. Не клюнуть было трудно. Потому что обещали раздеть донага капиталистов, а рабочего сделать первым человеком в рейхе. А крестьянам — наследственный двор и льготы. И прижать хвост ростовщикам, и разогнать универсальные магазины. Я и охнуть не успел, как оказался в штурмовом отряде. Я всегда был драчуном.
Ну что ж! На демонстрации, которую разогнала полиция, я нес красную тряпку со свастикой, — я! И хотя остался цел, попал в «мученики». Скажу тебе: вокруг меня вились партайгеноссен, как пчелы над гречихой. Я был молодой, смелый драчун. И рабочий, это они очень любили, потому что с самого начала кричали, что они — рабочая партия. И я кричал это громче всех. Кумиром моим стал наш шеф — Рем. Меня, мальчишку, он отмечал за мою бойкость и за то, что я прыгнул бы со шпиля Гедехтнискирхе, если бы он приказал.
А когда «великая национальная революция» совершилась с нашей помощью, мы сразу всплыли на поверхность, как дохлая рыба… И на первых порах плавали поверху, и все было отлично.
Но очень скоро у нас в штурмовых отрядах началось брожение: стали говорить: где же выполнение обещаний? Где привилегии мелким торговцам? Где прижим универсальных магазинов? Где вообще борьба с капиталом? Нас поддержали, когда шла забастовка у Стимннеса? Как веревка повешенного! А капиталисты вовсе ничего не потеряли от «великой революции».
Как ты понимаешь, мне лично универсалки не мешали. Я вообще-то за Вулворта[11]—дешево и сердито! С евреями мне тоже делить нечего. И на хрен мне «наследственный двор»? Я и вообще-то деревню терпеть не могу. Из-за коров: я их боюсь до смерти, меня ребенком корова боднула на хуторе у крестной матери.
Но куда все, туда и я. И опять ору громче всех насчет «выполнения обещаний» и «второй революции». В том смысле, чтобы убрать Адольфа, который стакнулся с капиталистами. И поставить нашего фюрера Рема. И так мы бушевали, а, как говорится, свое дерьмо не воняет, — нашего Рема мы считали святым. А то, что ума он был великого, — так это точно, это я и сейчас могу подтвердить. Ты слыхал про Рема? — вдруг спросил Франц.
— Слыхал. Он был сподвижником Гитлера…
— Учителем! Учителем! — закричал Франц. — Его учителем! Конечно, среди нас, простаков гансов, был один умный — Длинное ухо. И он донес… И наверное, не он один. И Адольф, недолго думая, в одну «ночь длинных ножей» снял голову Рему и сотням других. А Шлейхера отправил на тот свет даже с женой, чтобы не нарушать семейной жизни… Черные взяли верх. Наши казармы окружили большими силами. И так как я и тут орал громче всех, меня забрали. И держали за решеткой два года и восемь месяцев. Я бы вышел раньше, но дал по морде тюремной крысе, пропищавшей, что Рем хотел создать «германское государство педерастов». А потом оказалось, что так было написано в газетах. Тогда я сгоряча на прогулке дал по шее газетчику, который сидел в соседней камере. Ко мне никто не мог подступиться, я словно обезумел. Да и то! Терять мне было нечего!
Тюрьма была набита красными, и среди них попались такие, что сумели найти ко мне подход. Ни один из них из тюрьмы не вышел. Их вынесли. В тех черных пакетиках, в которых в тюрьме Плетцензее выдают пепел казненных их родным. Если те хорошо попросят.
И я сказал себе, что остался в живых не зря. И если я, Франц Дёппен, не светоч по части теории, то рабочей чести мне не занимать.
И я твердо заучил адрес и пароль к одному человеку. Это был Густав Ланге.
Я бы вышел из тюрьмы раньше, если бы не звезданул по уху унтерштурмбанфюрера. Это получилось как-то небенбай — мимоходом. Просто я увидел, как он приложился к одному старику. И отбил у него охоту к рукоприкладству — хотя бы на то время, что он провел в лазарете.
Когда я вышел, штурмовики были в опале. Черные мундиры оттеснили коричневые рубашки. Рема забыли.
Мне это было все равно, потому что я возненавидел все их мерзкое кодло. Франц Дёппен мог ошибаться, но коль скоро он вышел на путь, то плюет на дорожные знаки. И если ты скажешь, что я неправ, — скатерть между нами будет разрезана!
Франц посмотрел на меня победоносно, и я вдруг по-новому увидел его бледноватое лицо городского жителя с мелкими чертами и с такой бесшабашной удалью в каждой его морщинке, что стало ясно: найдя новый путь, Франц готов к новым дракам без скидок на потери в прошлых.
Может быть, Франц рассказал бы, как вошел в жизнь «Песочных часов», в то ее течение, которое для меня столько времени было скрытым…
Но дверь поминутно хлопала: наступал час обеда.
Луи-Филипп подал мне знак, чтобы я подошел к столику у двери, где сидели служащие соседнего магазина, которые всегда торопились… Поэтому я увидел нашего почтальона сразу, как только он сунулся в дверь.
«Очередные счета и поборы», — мелькнуло у меня, потому что хозяин, кроме них да спортивной газеты, ничего не получал.
Почтальон Карлхен, молодой, но уже начисто отвоевавшийся, — уж он-то не подходил даже под категорию «могущих держать в руках оружие»: вместо кистей рук имел крючки… Карлхен обычно задерживался немного у стойки, чтобы пропустить рюмочку.
Но сейчас Карлхен застыл у двери и поманил меня.
Стесненный дурным предчувствием, я подошел, и он сунул мне в руки конверт.
Он был в черной рамке. Адресован Лео Кранихеру, мне не надо было долго думать, чтобы догадаться, что там, внутри. И кого это касается…
Конверт колебался перед моими глазами: так дрожали у меня руки. Карлхен скрылся, и теперь я, именно я должен был принять удар и нанести его Луи-Филиппу…
Но я не решался… Никто, однако, не замечал меня в моей растерянности. Луи-Филипп наливал пиво за стойкой, и трусливая мыслишка скрыть известие, пробежала в моей голове серой мышкой и — исчезла! Нет, удар нельзя было предотвратить!
Подойдя к стойке, я молча положил письмо перед хозяином. Он бросил на него опасливый взгляд и стал нашаривать очки в кармане…
— Забыл у себя в комнате, — почему-то очень тихо сказал он, — почитай-ка мне… — Возможно, что глаза ему заволокло, потому что он тоже уже знал, что в этом письме…
Мы никогда не узнаем, что таилось за уставными строками: «Пал на поле чести за великую Германию и фюрера…» Луи-Филипп взял у меня из рук письмо и тихо вышел в узкую дверь за стойкой.
Мы не видели его больше в этот вечер, а печальная весть уже наполнила собой «зал», и за всеми столиками, не чокаясь, подымали бокалы и кружки в память Макса.
Еще одно дитя человеческое было взято войной.