Соседи спрашивали, куда пропал Мореход. Изочка разводила руками. Кто-то сунул в почтовый ящик конверт без штемпеля с именем Марии. Дома Мария села за стол и в недоумении пробежала глазами по листку из тетради в линейку.
– Очень уважаемая Мария Романовна! – хмыкнув, прочла Изочка вслух из-за маминого плеча. – От всего своего сердца и души признателен Вам за то, что Вы потратили много часов для того, чтобы я не остался на второй год в четвертом классе. Примите огромную мою благодарность за Вашу замечательную учебу и рассказы. Я никогда не забуду Вас, Ваше благородство и доброту. Еще раз простите меня за вред руке, причиненный мной Вашей дочери…
– Ошибок нет, – печально усмехнулась Мария и сложила листок.
– А дальше? – возмутилась Изочка. Ее потрясла церемонная, неуловимо книжная витиеватость Гришкиного слога. – Там много, я не дочитала!
– Письмо адресовано мне.
– Ну Мариечка, ну пожалуйста, что он еще написал?
– Попросил прощения.
– За что?
– За то, что больше не придет.
– Почему?!
Мария молча открыла дверцу «голландки» и бросила послание в огонь.
В школе Гришка старался не попадаться на глаза. Если случалось столкнуться, бурчал под нос приветствие и шмыгал в сторону. Но в коридоре на переменах Изочка постоянно ловила на себе чей-то тоскливый взгляд, и кто-то провожал ее после уроков домой, прячась за деревьями и заборами. Она не оглядывалась.
Осень выдалась холодной и дождливой. Попадая в хлюпающую грязь, ботинки Марии тут же раскисали, и ледяная влага просачивалась внутрь. Железные набойки каблуков весь день зябко поцокивали под конторским столом. Вечером дочь помогала переодеться в домашнее, стаскивала мокрую обувь с ног, покрытых белой сморщенной кожей и разбухших, словно брюшки дохлых рыбок. Втирала в спину матери топленное с красным перцем медвежье сало, уговаривала хоть немного поесть… На ночь Мария принимала полтаблетки аспирина и отвар толокнянки, иначе утром не смогла бы подняться.
Изочка полностью взяла в свои руки заботу о домашнем тепле и справлялась с обогревом комнаты без особого труда. Не говорила Марии, что неизвестный доброхот ежедневно рубит им поленья.
Дядя Паша, хитро подмигивая Изочке, напевал:
– Капитан, капитан, улыбнитесь…
Дрова, кроме лимита кубометров, выписываемого в ведомствах, народ приобретал у спекулянтов за двойную цену. Древесный хлам традиционно обменивался на спирт. Наспех накиданные у ворот горы сушняка и горбыля постепенно распиливались и размещались вдоль забора аккуратно рубленными штабелями.
Пронадеявшись на отъезд, Мария купила топливо поздно. С уборкой дров тоже канителилась дольше остальных, то забывая нанять сдельщика, то откладывая до следующей получки. А в одну из воскресных ночей с дровяной морокой разделались невидимки.
Анонимное содействие отчего-то рассердило Марию. Полмесяца не разговаривала с Павлом Пудовичем. Без того замкнутая, она в последнее время стала чаще обычного пресекать порывы чужого участия, будто оберегаясь от вторжения в тайники своей души. Кое-как удалось Матрене Алексеевне убедить владелицу свежесложенной поленницы в том, что дрова покололи тимуровцы, выискивающие возможность ударно потрудиться. В округе уже не осталось дворов, где бы они не похозяйничали. Им, сказала соседка, все равно где работать, только бы соблюдалась тайна, и в отчете отметиться.
Догадываясь о славных именах по крайней мере троих «тимуровцев», Изочка расстраивалась. Не зря, конечно, Мария подозревала лукавого ветеринара в скрытой помощи, но если у Гришки были какие-то непонятные резоны для тайн, то дядю Пашу и Мишу вынуждала секретничать исключительно мамина суровость.
Дровами, к счастью, запаслись вовремя. Зима взлютовала скоро, и нешуточная.
– Злится нынче Бык Мороза, – вздыхала Мария, собираясь в контору.
У Изочки вздрагивало сердце. Об этом старинном якутском поверье она еще в раннем детстве слышала от матушки Майис.
Бык Мороза, свирепый муж старухи Зимы, выходит супруге навстречу из стойла, высеченного из глыбы льда и упрятанного в глубинах Северного моря. Дух у быка мутный, глаза как проруби, шкура заиндевелая. Сам покуда безрогий, но в подмышках у него кроется голод, в пахах таятся болезни… Рога вырастают в ноябре. Чем стужа крепче, тем круче и длиннее они вымахивают к декабрю – месяцу кричащих коновязей. Бык ненавидит лошадей, поэтому коновязи на пике холода трещат и стонут, и даже из бревен громко выстреливают остатки сучков. Как чуть повеет весной, у быка обламывается один рог, затем тает второй, и чудовище наконец отправляется обратно в ледяное царство…
Старые пимы Марии совсем вытерлись и уже не подлежали починке. Когда спохватилась – валенки в магазине кончились, а барахолка закрылась задолго до холодов. Добротные подошвы ботинок с высокой шнуровкой были еще справны, но на подъеме кожа прохудилась и прорвалась, обнажив слой подкладочного материала. Мария зашила дырки суровыми нитками, замазала трещины смесью дегтя, солидола и сажи. Вырезанные из пимов двойные стельки легли внутрь. Ноги в суконных портянках и носках из собачьей шерсти влезали в ботинки плотно и все равно страшно мерзли.
Павел Пудович предложил раздобыть валенки. Мария отказалась.
– Настоящий северянин – не тот, кто терпит мороз, а тот, кто тепло одевается, – заметил он, не сумев скрыть обиду.
– Я живу здесь, но это не значит, что я – северянка или хочу быть ей, – резко парировала Мария. Она не любила простонародных сентенций, к которым сосед имел досадное пристрастие.
Однажды декабрьским вечером луна вынырнула из-под туманного марева странно темная, лишь по бокам обозначились каемки наподобие светящихся рогов. На следующий день уличный градусник перестал показывать температуру, потому что ниже отметок в нем не оказалось. Говорили, что она упала до минус пятидесяти пяти.
В двух шагах ничего не видно, мир тонул в молочном тумане, не пробиваемом светом фонарей. Двигаться и дышать в оцепеневшем полумраке было тяжко. Люди ходили на работу группами, закутавшись в одеяла поверх телогреек и пальто. Окна доверху покрылись мехом инея, густым и жестким, как шерсть белого медведя. Необходимость закрывать жизнь шторами от посторонних глаз отпала. Прекратились занятия в школе. Приближался Новый год, а мечтать о школьной елке и маскараде не приходилось. Слег с гриппом Миша, такой, казалось бы, крепкий. Коридор овевали влажные травяные запахи – тетя Матрена готовила во «всехной» кухне лекарственные отвары для сына и соседей. Наталья Фридриховна мучилась приступами ревматизма. Семен Николаевич напрочь выключил нервирующее жену радио, и никто ему не возразил. Изочка поняла, что ни курантов, ни общего праздника в этот раз не будет.
Она начинала ждать Марию, как только за нею затворялась дверь. Ненасытная «голландка» дров поедала много. Ярко краснела чугунной дверцей, а отойдешь чуть подальше – пар занимался от дыхания.
Изочкины дни до вечера заполняли уединение и знобкая тишина, дни Марии – отработанные до автоматизма должностные обязанности: распечатка нужных бумаг, звонки, ответы, пояснения, составление отчетов, сбор материалов, запись чьих-то речей, куча документации. Машинально справляясь с массой собственных и чужих дел, Мария едва сознавала свои движения. Главным для нее было казаться спокойной и ни на секунду не терять непроницаемо-корректного выражения лица. Под маской служебной вежливости прятались раздражение и усталость. Время ожидания свободы, время холода представлялось монотонной укладкой тяжеловесных, как сырые кирпичи, дней у конвейера вечности и успело порядком вымотать душу.
Подходя к дому, Мария не чувствовала пальцев ног. Благо, что работа недалеко, если идти напрямую по дворам. Дочь расшнуровывала задубевшие ботинки, укладывала Марию в постель, прогретую завернутыми в холстину горячими камнями. Десяток продолговатых булыжин, похожих на недопеченные сайки, принес откуда-то Павел Пудович. Изочка научилась калить их на железном листе над красными угольями и вытаскивать щипцами в совок. Камни долго сохраняли тепло.
Восхитительный чай с березовой чагой и брусничным вареньем жег губы, прокатывался по гортани мягким пламенем. Мария ела с ложечки исходящую дымком пшенную кашу, послушно принимая дочкину игру: «За меня, за себя, опять за меня…» Ныли и покалывали в костях ожившие ноги. Тело оттаивало, расслаблялось, разморенное маленькой победой тепла.
Допоздна читали вслух или о чем-нибудь разговаривали, пока изнеможенное сознание Марии не ухало в темный, без снов и мыслей, провал. Она боялась оставаться наедине с собой. Если не получалось заболтать бессонницу, взамен ипохондрии являлся сильный и наглый страх и скручивал душу спазмом отчаяния.
Мария не назвала бы случайными превратностями судьбы все свои удачи и поражения. Судьба ее была большой искусницей обращать случайности в закономерности и вплетать их в вереницу предрешенных событий. Приметной нитью пробивался в этом сумбурном витье донос мистера Дженкинса. Марии снились пророческие сны, но предугадать, когда и какой эпизод аукнется ей из прошлого, она не могла.
Она опасалась уподобиться стервозной Гедре. Та во всех, даже мелких напастях на мысе винила начальство и верховную власть. Женщина, в сущности, неплохая, Гедре словно не замечала ни своей озлобленности, ни понятливого великодушия соседей по юрте, вынужденных сносить ее постоянное недовольство. Может, так она сопротивлялась душевной боли и страху, знакомым каждому спецпоселенцу…
Но разве не с боли и страха перед неизвестностью начинается жизнь?
Нет, с преодоления, спешила возразить себе Мария. Ребенок растет и крепнет, пересиливая боязни, которым в жизни человека несть числа. Отпечатки мелких страхов стираются бесследно. Глубокие не тревожат, пока цел иммунитет. Пока власть не заставит взрослого человека согнуться…
Слово «власть» пробуждало в Марии гнев. Власть стремилась не просто согнуть ее, но сломать позвонки. И не ей одной. Что для власти люди? Рабочий скот, не имеющий права ни на что, кроме работы. С мушиными требованиями «по способностям», с жалкими надеждами на благополучие и утопичную в этой стране свободу…
Мария со стыдом сознавала, что жить за оградой вечного страдания, как Гедре, действительно проще. Перебивать мрачные раздумья становилось все сложнее. Сгущенные мнительностью, они раздувались негодованием, доходили до предела и спускали пары. Правда, ненадолго.
Обессилев, Мария думала об особенности дочери говорить о некоторых вещах, придавая им степени родства. Деревья были у Изочки «родичами, рожденными стоя», река Лена – «бабушкой», огонь – «дедушкой», жалость – «сестрой любви». Это пращурное речение девочка почерпнула у Майис. Впрочем, последнее, о жалости, кажется, позаимствовала у Павла Пудовича, любителя прибауток и подержанных фраз… Ну, неважно. Следуя Изочкиной терминологии, гнев явно имел «родительский» статус. От мезальянса гнева с сермяжной ненавистью родилась злоба – пылкий, но бесплодный ублюдок…
Пани Ядвига как-то раз назвала злобу Гедре грыжей ее норова, и Хаим пошутил: «Несет в себе саму себя, с ума себя сводя». Не о Гедре. О «грыже».
Воспроизведенная вслух скороговорка вызывала улыбку. Ирония мужа вытягивала Марию из нарастающего ожесточения, и делалось легче.
Она давно поняла, чем Хаим отличался от всех. В нем отсутствовал страх. Именно поэтому у мужа был такой спокойно-ироничный, без сарказма и яда, взгляд на жизнь и мир. И на власть. Снисходительный взгляд трезвого наблюдателя чужой пирушки. Свободный от гипнотических влияний среды, Хаим оставался свободным и от внутреннего рабства.
Как могла, взбадривалась Мария на людях и прятала от дочери нетерпение сердца. Скоро девочку начнут томить неуверенность и вопросы переходного возраста. Ни к чему ей знать о маете матери. Пусть живет в нерасколотом мире. Пусть пьет молоко жизни из чистого таежного родника, оставленного ей Майис, и унаследует отцовскую незамутненность.
Мария стала намеренно уклоняться от бесед с Изочкой о Литве. Боролась с собой.