К книге
Глазами клоуна10
40%
10
10

Я очень хорошо знал, что Кинкель отнесся ко мне, сверх всяких ожиданий, мило. Думаю, если бы я попросил, он даже дал бы мне денег. Но его манера, посасывая сигару, болтать о метафизике и внезапная обида, стоило мне только упомянуть о мадоннах, — все это было предельно отвратительно. Я не желал больше иметь с ним дела. Равно как и с госпожой Фредебейль. Довольно! А самому Фредебейлю я при первой же возможности залеплю пощечину. С такими, как он, бессмысленно бороться «духовным оружием». Иногда я жалею, что теперь не приняты дуэли. Мой спор с Цюпфнером из — за Марии мог быть разрешен только дуэлью. Самое отвратительное заключалось в том, что они вмешали в него и принципы правопорядка, и заявления в письменном виде, и многочасовые секретные переговоры в ганноверской гостинице. После второго выкидыша Мария совсем извелась, нервничала, без конца бегала в церковь и раздражалась, когда я в свободные вечера не шел с ней в театр, в концерт или на лекцию. Я предлагал ей, как бывало, сыграть в рич-рач и попить чайку, полеживая на кровати, но от этого она еще больше раздражалась. В сущности, все началось с того, что Мария теперь играла в рич-рач только в виде одолжения, чтобы успокоить меня или показать свое хорошее отношение ко мне. И она больше не ходила в кино на мои любимые картины, на те, что разрешено смотреть детям младшего возраста.

По-моему, на всем свете не найдется человека, который мог бы понять клоуна, клоун и тот не понимает своего товарища; тут всегда замешаны зависть или недоброжелательство. Мария была близка к тому, чтобы понять меня, но до конца и она меня не поняла. Она всегда считала, что как «творческая личность» я должен проявлять «жгучий интерес» ко всякого рода дарам культуры. Какое заблуждение! Конечно, если бы в свободный вечер я узнал, что где-то поблизости ставят Беккета, я сразу схватил бы такси; в кино я тоже хожу. Пожалуй, даже часто, но только на те картины, на которые допускают детей младшего возраста. Мария всего этого не могла понять; в основе ее католического воспитания лежали кое-какие сведения по психологии и голый рационализм в мистической упаковке, выражавшийся формулой: «Пусть лучше играют в футбол, не то у них в голове будут девушки». А у меня в голове постоянно были девушки; потом — одна лишь Мария. Иногда я считал себя просто выродком. Я любил ходить на фильмы для детей младшего возраста, потому что в них не рассусоливается вся эта взрослая чушь с изменами и разводами. В фильмах об изменах и разводах непомерно большую роль играет чье-нибудь счастье. «О любимый, дай мне счастье» или: «Неужели ты хочешь помешать моему счастью?» Счастье, которое длится больше секунды или больше двух-трех секунд, для меня пустой звук. Я не имею ничего против откровенных фильмов про потаскух, но их очень мало. В большинстве случаев они такие претенциозные, что попросту забываешь, о чем в них идет речь. Кроме того, есть женщины, которых не назовешь ни потаскухами, ни добродетельными матронами, — просто сострадательные женщины, — но они в фильмах не в чести. Даже в картинах, на которые допускают детей младшего возраста, и то большей частью полным-полно потаскух. Я никогда не понимал, что думает цензура, выбирая эти фильмы для детей. Женщины в них — проститутки либо по натуре, либо по причине социальных условий, но они почти никогда не бывают просто сострадательными. Ты видишь, как в кабаках на Диком Западе обольстительные блондинки отплясывают канкан, а неотесанные ковбои, золотоискатели и охотники, которые целых два года не видели ничего, кроме скунсов, не сводят глаз с молоденьких блондинок, пляшущих канкан, но, когда эти ковбои, золотоискатели и охотники бегут вслед за девицами и молят впустить их в комнату, дверь обычно захлопывается перед самым носом или же какой-нибудь злобный детина безжалостно нокаутирует их. Таким способом, по-моему, утверждается так называемая добродетель. Но это не что иное, как бесчеловечность там, где единственно человечным было бы проявить сострадание. Нет ничего удивительного, что бедняги ковбои начинают колошматить друг друга и стрелять из пистолетов. Это как игра в футбол у нас в интернате, только здесь речь идет о взрослых людях и поэтому все еще бесчеловечнее. Не понимаю я американской морали. Мне кажется, американцы сожгли бы на костре сострадательную женщину, объявив ее ведьмой, — каждую женщину, которая делает «то самое» не ради денег и не по страсти, а только из сострадания к мужской природе.

Но особенно мучительны для меня фильмы по искусству. Фильмы по искусству в большинстве случаев создают люди, которые пожалели бы дать за картину Ван Гога пачку табака, они дали бы Ван Гогу только полпачки, да и то горько раскаивались бы, смекнув, что он согласился бы и на щепотку. В фильмах по искусству муки художника, его лишения и борьба с демонами-искусителями всегда переносятся в давно минувшие времена. Ни один живой художник, у которого нет денег, чтобы купить сигареты, а жене пару ботинок, не интересует кинодеятелей, поскольку три поколения пустозвонов еще не успели убедить их в том, что этот художник — гений. Одного поколения пустозвонов им явно недостаточно. «Бурные порывы творческой души!» Даже Мария в это верила. Самое неприятное, что нечто похожее существует на самом деле, только это следовало бы назвать иначе. Ну а клоуну нужен покой, видимость того, что обычные смертные называют «свободным временем». Но обычные смертные не понимают, что видимость свободного времени значит для клоуна забыть искусство; не понимают, ибо они-то приобщаются к так называемому искусству только лишь в свое свободное время, что опять — таки совершенно естественно. Особь статья — люди околотворческие, которые ни о чем, кроме искусства, не думают, но не нуждаются в досуге, поскольку они не работают. Когда околотворческого человека возводят в ранг художника, происходит пренеприятное недоразумение.

Люди околотворческие начинают говорить о творчестве как раз тогда, когда у художника возникает ощущение, будто он наслаждается чем-то вроде свободного времени. Эти люди почти всегда бьют наверняка; в те самые две-три, а то и все пять минут, когда художник забывает об искусстве, они начинают рассуждать о Ван Гоге, Кафке, Чаплине или о Беккете. Мне при этом всегда хочется пустить себе пулю в лоб… Именно в то мгновение, когда я начинаю думать только о «том самом» с Марией, или о пиве, об опадающих осенних листьях, о рич-раче или просто о какой-то ерунде, о чем-нибудь душещипательном, люди типа Фредебейля или Зоммервильда заводят речь об искусстве. В ту самую секунду, когда я с замирающим от волнения сердцем ощущаю себя абсолютно заурядным человеком, таким же обывателем, как Карл Эмондс, Фредебейль или Зоммервильд, начинают болтать о Клоделе или Ионеско. Даже Мария не могла удержаться: в былые времена реже, потом — чаще. Я заметил это как-то раз, сказав ей, что хочу петь под гитару; в ответ она заявила, что это оскорбляет ее эстетическое чувство. Свободное время для нехудожника то же самое, что рабочее время для клоуна. Все люди, начиная от высокооплачиваемого менеджера и кончая простым рабочим, знают, что такое свободное время, вне зависимости от того, как они его проводят — пьют ли пиво или охотятся за медведями на Аляске, собирают ли марки или коллекционируют импрессионистов или экспрессионистов (ясно только одно: человек, который коллекционирует предметы искусства — не художник)… Их манера закуривать сигарету в часы досуга и то выражение, какое они придают своим лицам, могут довести меня до неистовства; я достаточно знаком с чувством, какое они при этом испытывают, чтобы завидовать им, — ведь у них оно будет продолжаться долго. И у клоуна случаются свободные минуты — он усаживается поудобнее и, выкурив какие-нибудь полсигареты, проникается сознанием того, что значит быть свободным. Но так называемый отпуск для нас — смерти подобен, а все люди пользуются им три-четыре, а то и целых шесть недель. Мария не раз пыталась приобщить меня к радостям длительного отдыха: мы ездили с ней то на море, то в глубь страны, то на курорты, то в горы; уже на второй день я заболевал; все тело у меня покрывалось волдырями, а на душе становилось черным-черно. По-моему, я заболевал от зависти. Затем у Марии возникла кошмарная идея провести отпуск в таком месте, куда приезжают отдыхать художники. Понятно, там не было никого, кроме людей околотворческих; в первый же вечер я сцепился с каким-то кретином, который слывет важной птицей в кино; он вовлек меня в спор о Гроке, Чаплине и о шутах в шекспировских трагедиях. И, разумеется, разделал в пух и прах. (Люди, которые ухитряются хорошо зарабатывать, ошиваясь на задворках искусства, никогда не работают и обладают завидным здоровьем.) В довершение всего у меня разыгралась желтуха. Но стоило нам выехать из этой проклятой дыры, как я быстро выздоровел.

Что меня беспокоит, так это моя неспособность к самоограничению или же, как сказал бы мой импресарио Цонерер, неспособность сконцентрироваться. Чего только нет в моих выступлениях — и пантомима, и эстрада, и клоунада, — я был бы неплохим Пьеро, но могу быть также хорошим клоуном; и потом я слишком часто меняю свои номера. Вероятно, я мог бы просуществовать много лет, исполняя такие сценки, как «Католическая проповедь» и «Лютеранская проповедь», «Заседание наблюдательного совета», «Уличное движение» и еще несколько других, но, когда я показываю один и тот же номер в десятый или в двадцатый раз, он мне настолько приедается, что на меня нападает — в полном смысле слова — припадок зевоты; с величайшим напряжением приходится сдерживать мускулы рта. Я сам навожу на себя скуку. Стоит мне представить себе, что некоторые клоуны лет тридцать подряд проделывают одни и те же фокусы, как сердце у меня сжимается от страха, словно я обречен съесть мешок муки ложку за ложкой. Все, что я делаю, должно радовать меня самого, иначе я заболеваю. Порой мне вдруг приходит в голову мысль, что я могу работать жонглером или петь на сцене: пустые уловки, чтобы избавиться от ежедневных тренировок. А тренироваться надо не менее четырех часов в день, по возможности шесть, а то и дольше. В последние полтора месяца я относился к этому также спустя рукава, довольствуясь малым: несколько раз в день постою на голове, немного похожу на руках и покувыркаюсь да сделаю гимнастику на резиновом мате, который я всегда таскаю с собой. Теперь у меня появилось прекрасное оправдание — ушибленное колено: можно будет валяться на тахте, покуривать сигареты и упиваться состраданием к самому себе. Моя последняя пантомима «Речь министра» была довольно удачной, и мне было жаль сбиваться на шарж, но выше этого уровня я подняться не мог. Все мои попытки испробовать силы в лирическом жанре терпели провал. Мне еще ни разу не удалось изобразить человеческие чувства, не впав в слезливую сентиментальщину. Мои сценки «Танцующая пара», «В школу и домой» были хоть артистичными и потому сносными… Но когда я попытался показать жизнь человека, то снова сбился на шарж. Мария была права, называя мои попытки петь песенки под гитару «попытками к бегству». Лучше всего мне удается изображать нелепости в обыденной жизни: я наблюдаю, складываю свои наблюдения, возвожу их в степень и извлекаю из них корень, но уже с другими показателями… По утрам на каждый большой вокзал прибывают тысячи людей, работающих в городе, и тысячи людей, работающих за городом, уезжают. Не проще ли было этим людям поменяться рабочими местами? А что делается с машинами в часы «пик» — два сплошных потока идут навстречу друг другу. Но стоит людям поменяться работой и местожительством, как с вонищей от выхлопных газов будет покончено, а также и с судорожной жестикуляцией замотанных полицейских на перекрестках, там станет так тихо, что полицейским впору будет играть в рич — рач. На этих наблюдениях построена моя пантомима: в движении находятся только руки и ноги, лицо — белая маска — остается совершенно неподвижным; с помощью моих четырех конечностей мне удается создать впечатление лихорадочной суеты. Моя цель — обходиться с наименьшим количеством реквизита, по возможности совсем без оного. Для сценки «В школу и домой» мне не нужен даже ранец — рукой я как бы придерживаю его, перебегаю через улицу перед самым трамваем, трезвонящим во всю мочь, вскакиваю на ходу в автобусы, соскакиваю, останавливаюсь перед витринами, глазею, пишу мелом на стенах домов, делая бог знает какие орфографические ошибки, и, наконец, предстаю перед грозными очами учителя — опоздал-таки! — снимаю ранец и тихонько прокрадываюсь к своей парте. Мне довольно хорошо удается показать лиризм детского существования: ведь в жизни ребенка все, даже самое банальное, приобретает значимость; ребенок одинок, чурается порядка, он трагичен. И у детей, по сути, никогда нет свободного времени, только после того, как они окончательно усвоят «принципы правопорядка», у них появляется досуг. С фанатическим усердием я регистрирую наступление свободного времени у людей разных профессий: вот рабочий кладет в карман получку и садится на мотоцикл; биржевой маклер окончательно расстается с телефонной трубкой, кладет в ящик записную книжку и запирает его; вот продавщица продовольственного магазина снимает фартук, моет руки, прихорашивается перед зеркалом, берет свою сумочку и уходит. Все это настолько человечно, что по временам я кажусь себе каким-то недочеловеком, потому что свободное время для меня — всего лишь сценка, исполняемая на эстраде. Как-то мы с Марией разговаривали о том, есть ли у животных свободное время: скажем, у коровы, пережевывающей жвачку, или у задремавшего возле забора осла. По мнению Марии, считать, что животные работают и имеют досуг — кощунство. Сон — это тоже нечто вроде свободного времени, он прекрасен тем, что уравнивает и человека и животное; но свободные часы только тогда становятся часами свободы, когда человек переживает их сознательно. Даже у врачей есть часы, когда их нельзя тревожить, духовных лиц в последнее время тоже щадят. Это меня злит, попы не должны иметь свободных часов, тогда они могли бы, по крайней мере, понять художника. Им совсем необязательно понимать искусство, разбираться в творческой миссии, в специфике творчества и в прочей ерундистике, но они обязаны понять душу художника. Мы всегда спорили с Марией, есть ли свободное время у Бога, в которого она верует. Мария утверждала, что есть, взяла Ветхий Завет и прочла мне из книги Исход: «Ибо в шесть дней создал Господь небо и землю, море и все, что в них, а в день седьмой почил…» Я опровергал ее, ссылаясь на Евангелие, и говорил, что, хоть по Ветхому Завету у Бога было свободное время, представить себе праздного Христа просто-таки выше моих сил. При этих словах Мария бледнела как полотно и соглашалась с тем, что праздный Христос — это богохульство; он мог быть свободным, но никогда не был праздным.

Сплю я, как спят звери, обычно без сновидений; бывает, я задремлю всего на несколько минут, но мне все равно кажется, будто я отсутствовал целую вечность — просунул голову сквозь какую-то стену в темную бесконечность, в забвение, в безгранично-долгие свободные часы и еще в то, что ощущала Генриэтта, когда она посреди игры неожиданно бросала теннисную ракетку, роняла в суп ложку или быстрым движением кидала карты в огонь, — полную пустоту. Как-то раз я спросил Генриэтту, о чем она думает, когда на нее «находит», и она ответила:

— Ты в самом деле не знаешь?

— Нет, — сказал я.

— Ни о чем, я думаю ни о чем, — повторила она тихо.

Я возразил ей, что так не бывает, но она сказала:

— Почему? Бывает. Вдруг я ощущаю пустоту и притом как бы опьянение, и мне хочется сбросить с себя туфли и платье — освободиться от всего лишнего.

Она сказала мне также, что это такое прекрасное чувство, что она всегда ждет его, но оно никогда не появляется, когда его ждешь, а всегда приходит нежданно — негаданно, и что это чувство — как вечность. Несколько раз на нее «находило» и в школе; мне вспоминаются телефонные переговоры между матерью и классной наставницей Генриэтты, возмущение матери и ее слова:

— Да, да, истерия, вы совершенно правы… накажите ее построже.

Похожее чувство — прекрасное чувство полной пустоты — появляется у меня иногда при игре в рич-рач, если она длится более трех-четырех часов; я ничего не слышу, кроме стука костей, тихого шелеста передвигаемых фигурок и легкого звона, когда фигурку сбивают. Даже Марии, которая больше любит играть в шахматы, я привил страсть к рич-рачу. Для нас это было как наркотик. Иногда мы играли по пять-шесть часов подряд, и на лицах официантов и горничных, которые приносили нам чай или кофе, я видел то же выражение страха и злобы, какое появлялось на лице матери, когда на Генриэтту «находило»; иногда они говорили: «Невероятно!» — то же, что говорили люди в автобусе в тот день, когда я ехал от Марии домой. Мария придумала очень сложную систему записи по очкам, очки насчитывались в зависимости от того, где сбивалась фигурка, твоя или партнера, получалась любопытная таблица, и я купил Марии четырехцветный карандаш, чтобы ей легче было обозначать, как она выражалась, наши «активы и пассивы». Иногда мы играли в рич-рач во время долгих поездок по железной дороге, вызывая удивление всех серьезных пассажиров… И вот я вдруг заметил, что Мария играет со мной только ради моего удовольствия и успокоения, играет, чтобы дать разрядку моей «творческой натуре». Мысли ее витали где-то далеко. Все началось несколько месяцев назад; я отказался поехать в Бонн, хотя в моем распоряжении было пять дней, свободных от выступлений. Не хотел я ехать в Бонн. Я боялся их «кружка», боялся встречи с Лео, но Мария все время твердила, что она должна еще раз подышать «католическим воздухом». Я напомнил ей, как после первого вечера в этом «кружке» мы возвращались из Бонна в Кельн, какие мы были усталые, несчастные и подавленные и как она все время повторяла: «Ты такой хороший, такой хороший!», а потом заснула, привалившись ко мне на плечо, и только в испуге подскакивала, когда проводник выкликал на перроне названия станций: Зехтем, Вальберберг, Брюль, Кальшейрен; каждый раз она вздрагивала и подскакивала, и я опять клал ее голову к себе на плечо. А потом мы вышли на Западном вокзале в Кельне, и она сказала: «Лучше бы мы сходили в кино». Я напомнил ей все это, когда она заговорила о «католическом воздухе», которым ей надо подышать, и предложил пойти в кино или на танцы, а не то поиграть в рич-рач, но она покачала головой, а потом собралась в Бонн одна.

Слова «католический воздух» ничего не говорят мне. В конце концов, мы ведь тогда были в Оснабрюке, и воздух там не мог быть таким уж некатолическим.

Предыдущая главаГлава 10 из 25Следующая глава