Смененный Курбским на воеводстве в Дерпте, боярин Челяднин по пути из Ливонии в Москву завернул в Великие Луки, куда прибыл из Можайска с войском царь.
Великие Луки были опорным городом — отсюда начинались походы на Ливонию, отсюда же решил выступить Иван и на Литву.
В Великих Луках войско делало последнюю большую остановку. Сюда свозились припасы, здесь воеводы окончательно приставлялись к полкам, здесь заканчивались и последние приготовления: дальше, за извилистой Ловатью, уже не было русских городов. Лишь на самой границе, в сорока верстах от Лук, стоял еще один небольшой крепостной городок — Невель. Но после нападения на него нынешним летом литовского гетмана Радзивилла городок этот был сильно разрушен, малолюден и годился только для короткого привала.
Ко дню приезда Челяднина войско уже переправилось через Ловать, ушли из города и воеводы. В отлогой прибрежной низине виднелись их разноцветные, нахохлившиеся, как куры на насесте, высокие шатры. В городе оставались лишь пушкари со своим нарядом, ожидавшие, когда для них наведут мост поверх непрочного речного льда, который мог подломиться под тяжестью пушек, да вся конная посоха. Город был забит телегами, санями, лошадьми… Лошадей было так много, что даже церкви пропахли конюшней.
Давно не видел Челяднин такого — со времен казанских походов. Большую силу собрал царь… Догадывался Челяднин, что не одному Сигизмунду решил он доказать свою силу и умение воевать, но и своим боярам тоже, и, быть может, боярам больше, чем Сигизмунду.
В Луках царь поселился в небольшой церквушке Иоанна Крестителя, поставленной здесь еще его отцом и освященной как раз в день его, Ивана, рождения. Жил в тесной келейке пономаря и никого, кроме Федьки с Васькой да архимандрита Чудовского монастыря Левкия, приехавшего к войску благословить ратников, к себе не допускал. С воеводами встречался в Разрядной избе, куда иногда заезжал после обедни, но чаще не заезжал. Зато к войску ездил по два раз на дню и, случалось, отстаивал и вечерню у походного алтаря вместе с каким-нибудь полком.
Челяднин встретился с царем в Разрядной избе. Сразу по приезде в Луки, еще не прознав всей сути, лишь выпытав у стрельцов на заставе, что царь живет в Иоанновской церкви, он направился было прямо к нему, но, пока переезжал из одного конца города на другой, воеводы узнали о его приезде и выслали ему навстречу молодого князя Оболенского.
Оболенский встретил боярина, предупредил о царском затворничестве и не очень сдержанно, по молодости не умея скрыть своих чувств, посоветовал дожидаться царя в Разрядной избе.
Челяднин поначалу хотел было пренебречь советом молодого княжича, но, видя его волнение и понимая, что он просит не только от себя, но также и от остальных воевод, повернул в Разрядную избу.
«В черном теле держит, — думал он об Иване. Ужли так крут?.. Приблизиться страшатся!.. А келья? Пошто бы ему в ней хорониться? Грозу напустить и из хором можно».
Хотелось Челяднину разобраться во всем, осмыслить, понять поступки царя… Воеводы и бояре непременно жаловаться станут, совета спросят. Между собой уж, поди, все переговорили, обо всем обсоветовались, теперь на свежую голову накинутся. Накинутся, чувствовал Челяднин, по Оболенскому видел. Верно, много страху и растерянности нагнал на них этот тайно подготовленный царем поход. Думали небось в запале и на радостях, расстроив ему дело весной, что не скоро ому собраться с духом — не на соколиную же охоту выезд… Теперь, видать, ахнули, да уж поздно! Перехитрил их царь.
«Не занимать ему у вас ума, не занимать!» — думал Челяднин с невольным злорадством, сам не зная и не понимая, откуда в нем это злорадство. Много обиды на царя таилось в его душе, но всегда, как бы жестоко и несправедливо ни обходился с ним Иван, всегда он чувствовал, как сквозь все его злобствования и обиды пробивается невольная, смущающая его гордость за царя. Не хотел он ее, стыдился и никогда никому не признался бы в этом своем чувстве, но задавить его в себе не мог. Оно жило в нем, мучило, как какой-то тайный грех или наваждение, подтачивало в нем его собственную гордость и волю. И сейчас опять выползло из какого-то укромного уголка, оттого-то и злорадство его…
Вспомнился ему Курбский… Прибыв в Дерпт, князь Андрей рассказывал ему:
— Вся Русь на царя молится! Весь черный и тяглый люд на него как на радельца своего глядит. На защитника! От нас, бояр… Говорил он с ними однажды в Москве, на торгу, с Лобного места… Двенадцать уж лет прошло, а помнят! Мальцам вместо сказок рассказывают, как выходил к ним царь-батюшка на говорю! По всем весям шепчутся… Часа ждут, когда он силы наберет и их от бояр оборонит!
Дивно было Курбскому. Впервые он ехал по Руси через ямы 37 и впервые услышал это… Он же, Челяднин, за десять лет беспрестанных переездов понаслышался такого, что завязывай глаза и беги на край света! Рассказал бы он боярам, что каждый мужик на Руси на них нож наточил, — так не поверят, смеяться учнут. Неколебима в них вера в смиренность русского мужика. Видят они его преклоненного, с покорной головой, и не ведают, что он злобу свою от них прячет, а не почтение блюдет.
…Улочка, по которой с трудом протискивались сани Челяднина, наконец выбилась к площади. Площадь была грязная, изнавоженная, истыканная коновязями — возле коновязей кучи соломы, черные вытаины от костров… Поодаль, на взгорке, — купольная часовенка, возле нее черными рядами, как гробы, — пушки. Пушек много: впереди, в двух рядах по семи — большие, стенобитные, да шесть рядов малых. Тут же знаменитые еще по Казанскому походу самые большие пушки — «Медведь», «Павлик», «Единорог», «Орел». При осаде Казани эти пушки за один день боя снесли до основания сто саженей городской стены.
Челяднин не смог пересчитать пушки — на глаз только прикинул, подумал: «Велик наряд — до сотни, поди… Не иначе как на Полоцк намерился. Разумен, разумен!.. Заберет Полоцк — до самой Вильны путь чист. Всполошится пановая рада! Мира запросит! Даст он раде мир, а своим на хвост сядет. Сядет, да так, что и не шевельнутся».
На площади вертелось с десяток всадников. Лошади под ними были горячи, всадники с трудом сдерживали их.
— Татаровя, — склонившись с седла, сказал Челяднину Оболенский. — Тот, в лисьем башлыке, — царь Касаевич, казанин… А на соловых — царевичи… Бек Булат, Кайбула и Ибак. Царя стерегут. Тенью при нем…
— Пошто ж так? — удивился Челяднин.
— А пошто?! Поди пойми — пошто? — еще ниже склонившись, тихо сказал Оболенский. — От нас щитится!
— Со страху?
— От презренья! А более всего… — Оболенский совсем сполз с седла, приткнулся чуть не к самому лицу Челяднина. — …Я ин гадаю, — злохитрствует! Чтоб повинить нас, будто и жил с нами с опаской. Да и воинникам, и черному люду показать: вот, мол, каки у меня бояре — страшусь перед ними за живот свой.
— Ну, князь, — засмеялся Челяднин. — Пустое! Честью дарит татар царь! Они честь любят не меньше нашего.
— Велика ли честь?.. Сворней по каждому следу! В Разрядную же избу один Касаевич вхож. А царевичам — не велено.
— По их же обычаям и не велено. У них при царе даже мурзы и беи в пороге сидят.
Ужли и нам при нашем царе в пороге сидеть? — надменно откинулся в седло Оболенский. — Не то ли тщишься сказать, боярин?
— Тебе бы, княжич, вовсе не думать о таковом, — сказал спокойно Челяднин и дружелюбно посмотрел на Оболенского. — Службы ищи, дела высокого!
— Я службы не гнушаюсь, боярин. На мне бехтерцы 38, а не праздный кафтан! Но ни деды мои, ни отцы у московских государей под порогом не сиживали, и мне не пристало иметь сие за честь.
— Ни у дедов твоих, ни у отцов добрых холопов в услужении не было, — сказал ему Челяднин с грубоватой строгостью, — а у него цари и царевичи, сам речешь, тенью при нем!
— Эк, цари?! — не то удивился, не то растерялся от такой неожиданной и обидной прямоты Челяднина Оболенский. — Татаровя!..
— Татаровя? — насмешливо повторил Челяднин. — Твои деды, да и его, к сей татарове на поклон три века ездили, сапоги у них лобызали… А они у него на своре, как борзые!
— Дивно от тебя такое слышать, боярин, — сказал с укоризной Оболенский. — В нашем роду вельми чтят твой род, а тебя почитают особым почтением — за все лиха твои… Не от бога они!
— Горе мне, коли токмо за лиха почитают меня, — обронил Челяднин.
— Не от бога они! — увещевающе и настойчиво повторил Оболенский.
— Всё от бога, — сказал спокойно Челяднин. Ею спокойствие, видать, сильней всего и обидело Оболенского. Княжич опять насупился и до самой Разрядной избы больше не заговаривал.
Разрядная изба стояла в дальнем конце площади, у начала широкой и длинной улицы, за избами которой виднелся высокий остроконечный восьмерик деревянной церкви, где отстаивали обедни, заутрени и вечерни воеводы. В прошлый поход бывал в этой церкви на службах вместе с воеводами и царь — теперь для него служили в Иоанновской церкви. Служил Левкий, к которому с недавних пор почему-то стал благоволеть Иван. Чем-то подкупил его ожесточившуюся душу этот хитрющий и ловкий в любых делах чернец — то ли своей прошлой враждой к Сильвестру, то ли своей преданностью иосифлянам, потому что Иван больше всего любил в людях преданность, а может, плутовством и разгульностью, которыми тоже был известен чудовский архимандрит. Даже духовника своего — протопопа Андрея — не взял Иван с собой в поход. А Левкия, приехавшего в Луки нежданно-негаданно, допустил к себе, и так близко, как когда-то допускал только Сильвестра.
У Разрядной избы двое рынд кинулись встречать Челяднина. Раскутали его из шуб, помогли выбраться из саней.
На крыльце, закинув за упертые в бока руки длинные полы шубы, стоял князь Серебряный. Лицо его сияло, как и алый с золотыми шнурками кафтан, выставленный из-под шубы… Он медленно сошел по ступеням вниз, распахнул руки, громко сказал:
— Здравствуй-ста, мил боярин! Снова бог шлет тебя в мои объятья!
— Жалуй, жалуй, Петр-князь… — сдержанно проговорил Челяднин, но глаза его заискрились. — От добрых встреч я поотвык, а от худых старался быть подале.
— Облобызаемся, милбоярин!
Серебряный обнял Челяднина, троекратно поцеловал и, отступись на шаг, вдруг истово перекрестил его.
— Пошто ин крестишь меня, как нечистого? — подивился Челяднин.
— Чтоб напасти все сошли и отступились от тебя лиха!
— Эвон!.. Я, грешным делом, возмнил — от меня открещиваешься. Племянник твой полдороги роптал на меня, — глянув на Оболенского, шутливо пожаловался Челяднин и рассмеялся.
— Под носом взошло, а в голове и не засеяно, — сказал с пренебрежением Серебряный.
Оболенский побледнел, остановившиеся глаза заволоклись слезами. Челяднину стало жаль молодого княжича, которого родовые обычаи заставляли стерпеть даже такую обиду.
— Терпи, княжич, — сказал он ему ободряюще. — Настанет и твое время! Будут еще дядья пред тобой заискивать… Вот и помянешь тогда им… красный кафтан и черную обиду.
Оболенский вымученно улыбнулся — одними губами, а глаза напряг еще сильней, боясь сморгнуть с них накопившиеся слезы.
— А неужто никак не к лицу мне кафтан? — сощурился Серебряный.
— В кольчуге иль в куяке, поди, поприглядней было б! — ответил Челяднин.
— Кольчуга на брань, кафтан — на пир! Нынче вечером в твою честь, боярин, князь Володимер пир устраивает. Попристанет и тебе кафтан с аламою 39 надеть.
— Великой честью дарит меня князь, — нахмурился Челяднин. — Да токмо не пировать заехал я сюда. Царю поклониться — и на Москву. Путь долог.
— Сие пред его ушами ты изречешь, боярин, коли станет тебе охота, а мне да князю Пронскому, который в избе дожидается, велено звать тебя добром и милостью.
— Эко завзятье, Петр-князь, — вздохнул Челяднин. — Тебе, что ль, уважить? Кафтан твой пожалеть? Ну веди в избу! — заметив недоумение на лице Серебряного и желая прервать этот разговор, озабоченно и поспешно сказал Челяднин.
— Пожалуй, боярин! — повел рукой Серебряный и невольно встретился взглядом с Оболенским. Оболенский злорадно усмехнулся. Теперь приспело ему торжествовать. Но Серебряный не заметил злорадства своего племянника — не до этого ему стало. Мысли его завертелись, завертелись… Вспомнилась последняя встреча с Челядниным — в Смоленске, лет пять назад… Не таким был тогда боярин! И речи не такие говорил! «Ужто укатали царские горки?» — думал с тоской Серебряный, поднимаясь вслед за Челядниным на крыльцо.
Сзади торжествующе топал Оболенский. Серебряный приостановился, обернулся к нему, глухо сказал:
— Останься, княжич… Царь подъезжать станет — известишь.
В темных сенях Челяднин споткнулся о порожец, чуть не упал, досадливо сказал Серебряному:
— Како тут царь ходит?
— Ему мы светим, — ответил Серебряный и, отстранив Челяднина, стал искать на двери скобу.
Тяжелая, разбухшая дверь, обитая рогожей, натужно чвакнула. Густая, пахнущая потом, воском, дубленой кожей и сосновыми дровами теплота дохнула на Челяднина из широкого дверного проема.
— Мир вам и лад, бояре и воеводы, — поклонившись, сказал Челяднин. — Коли ждали меня — благодарствую!.. Коли нет — милуйте за незванность.
Наперед выступил Пронский.
— Поклон тебе от всех нас, боярин! — сказал он важно и так же важно поклонился. — Князь Володимер також кланяется тебе и зовет нынче к столу своему — на первое место.
— От чести и цари не отказываются, — сказал спокойно Челяднин, в полупоклоне приложа к груди руку. — Петр-князь сповестил уж меня про сие и кафтан повелел переодеть. Негоже, поди, в стеганине на первом месте сидеть?!
— Честь не по одежке идет! — с надменным ехидством выговорил Пронский и выпятил от самодовольства губы. Челяднин сообразил, в кого он метил… Все воеводы и бояре были принаряжены, и сам Пронский был в дорогом кафтане с шелковыми петлями на стеклянных пуговицах, которыми он особенно гордился, но нарочитой, бросающейся в глаза пышностью никто не выделялся. Лишь на Алексее Басманове, поверх светлого суконного кафтана, который очень молодил его и красил, был надет богатый бархатный охабень с высоким стоячим воротником, ошитым голубым шелком и тонкой серебряной вителью 40 Этот-то охабень Басманова, видать, сильней всего и раздразнивал Пронского, да и не одного его… Челяднин увидел, как довольно осклабились от слов Пронского и Щенятев, и Шуйский…
«Э, воевода, да ты тут воробчиком на сорочьей свадьбе!» — подумал про Басманова Челяднин и сам поначалу не заметил, что подумал без неприязни, а скорее с сочувствием.
Басманов, казалось, не замечал ни насмешек, ни косых взглядов — сидел невозмутимый и даже менее обычного насупленный; глаза его вцепились в Челяднина, но в них не было ни настороженности, ни пристальности — только любопытство.
Челяднин оглядел избу. Слева, меж двух простенков, стояла большая печь, украшенная изразцами с изображением всадников и пушкарей, палящих из пушек, — под печью куча дров, лохань с талым снегом, подставленная под поддувало. Оттуда то и дело выкатывались раскаленные угли и падали в лохань, выжигая в густой снежной жиже черные лунки» У печи рынды ладили масляный фонарь, готовясь встречать в темных сенях царя.
За печью все место — саженей пять вдоль да столько же поперек — занимала горница, с двумя окошками по одной стене и тремя — по другой. Окошки были маленькие, затянутые провощенным бычьим пузырем, света пропускали мало по стенам, в светцах 41, горели лучины.
В горнице было тепло, но все тулились к печке, только Басманов сидел отдельно, да Горенский за самым столом рассматривал трехаршинный Большой чертеж 42 составленный в Разрядном приказе по повелению царя еще к первому походу в Ливонию.
Челяднин мало знал Горенского: в его времена Горенский не был даже окольничим и ни к каким думным делам не был причастен. Да и помимо Горенского, в избе сидело несколько воевод, которых Челяднин вовсе не знал либо знал только понаслышке. Все они выдвинулись и посели на боярских и воеводских местах уже после того, как он был отставлен царем от управления думой и выпровожен из Москвы. Всем им немного было дела до него — ни радости, ни огорчения его приезд им не принес, — лишь любопытство светилось в глазах. Хотелось поглядеть на знаменитого опальника, про которого всяк знавший его неизменно говорил что-нибудь необыкновенное, и всегда шепотком, с оглядкой, с утайкой и таким видом, будто больше оберегал его, чем себя.
Пронский, заметив, что Челяднин перестал слушать его, с обидой отступился от него и нарочно громко, чтоб показать ему свою обиду, сказал:
— Тут все други твои и приятели, боярин! А кто честью не дарен знать тебя, тех я тебе назову. Воевода Морозов!..
— Не трудись про меня говорить, князь Пронский, — смущенно вымолвил Морозов и поднялся с лавки. — Ведом я боярину… Год целый под ним в Смоленске был… Вторым воеводой. Здравия тебе, Иван Петрович! — поклонился Морозов. — С доброй дорогой и с честью тебя!
— Здравствуй, воевода, — ответил Челяднин. — Спасибо за чистое слово. Токмо — дорога не добра, а честь не велика!
Серебряный, все это время стоявший позади Челяднина, негодующе хмыкнул. Откинув за спину полы шубы, он прошелся по горнице, приковав к себе взгляды, и стал у окна, принявшись внимательно смотреть в него, будто и вправду мог что-то увидеть сквозь его мутную, слегка прозрачную паволоку.
— Смоленские полки привел на помогу, воевода? — спросил у Морозова Челяднин. — А на кого же Смоленск оставил?
— В Смоленске Шеремет Меньшой…
— А Большого пошто нет с вами?
— Стар воевода, — неохотно ответил Пронский. — Хворобы одолели. А про Воротынского, поди, знаешь? — тяжело добавил он.
— И про Бельского, и про Воротынского… Князь Курбский мне в Дерпте поведал.
На минуту установилось тяжелое молчание.
— Токмаков, князь звенигородский, — указал на другого воеводу Пронский.
— Слыхал о тебе много славного, князь, — сказал Челяднин Токмакову. — Не по старческой докучливости, по удивлению хочу спросить: ужли сам, своими руками, старого магистра ливонского Фюрстенберга полонил?
— Кабы князь Курбский Феллипа приступом не взял, како бы мне до магистра достать?
— Однако ж и ланд-маршал Филипп Белль был тобою взят! Рекут, отменно храбр был маршал?
— Филипп Белль был первейший в Ливонии рыцарь, — спокойно сказал Токмаков. — И храбрости сатанинской! С пятью сотнями латников кинулся он на меня и на князя Барбашина, а у нас с князем двенадцать тысяч ратников. Хоть и врасплох напал на нас, да одолели мы его легко.
— Во всякой земле — не без героя, — проговорил раздумчиво Челяднин. — Помнишь, Петр-князь, — обратился он к Серебряному, — казанского царевича Япанчу? Как дерзко он бился с нами! Из Казани ушел, чтоб покоя нам не давать! Сидит в засеке в лесу и ждет: явится на самой высокой градской веже знамя, и вот он уже скачет на наши полки, а из города — тоже!.. Отворят ворота, вывалят тысячей — и пошла резня. Япанча с одной стороны, казанцы с другой. Не погроми ты тогда, Петр-князь, Япанчу, гляди, и не добыть бы нам Казани.
— Ужли удача Серебряного, а не воля и мудрость царя скорили нам царство татар? — неожиданно спросил молчавший досель Басманов.
Серебряный не очень внимательно слушал Челяднина, и только после вопроса Басманова до него дошло все сказанное Челядниным — особенно последнее. Ничего более страшного и опасного и не скажешь! Челяднин, видать, и сам сообразил, что сказал лишнее, но вопрос Басманова не застал его врасплох.
— Ежели ты, воевода, в чем-то усомняешься — спроси про сие самого царя, — невозмутимо ответил Челяднин.
Басманов шаркнул сапогом, но на лице его не дрогнула ни одна морщинка. И опять Челяднин почувствовал, что вместо злости на Басманова в него невольно закрадывается сочувствие и жалость к нему. «Лихо тебе, поди, воевода, — подумал он о Басманове. — От бояр оттакнулся и к царю пути не сыскал. А ведь умен же ты!.. И в ратном деле искусен! Искал бы себе славу на поле брани, а не в царских покоях».
Продолжи, князь, — мягко сказал Пронскому Челяднин. — Зрю, не всех ты назвал мне. И прости, что перебил тебя, неуместным отвлекясь! Воевода Токмаков винен в том — уж больно много славных дел сотворил он, чтоб не подивиться ему!
— Окольничий Хлызнёв, из рода Колычевых! — кивнул Пронский на молодого, статного, красивого воеводу, во все глаза глядевшего на Челяднина.
Хлызнёв встал — напрягшийся, бледный от волнения, — истово, как праведнику, поклонился Челяднину.
Челяднин давно заметил его волнение и восторженный, неотвязчивый взгляд, которым он изводил себя.
Знал Челяднин, как строптив был и непокорен великокняжеской власти род Колычевых. Немногие убереглись в нем от опал и казней. «И сей, поди ж ты, тоже напитан противой, как криничный песок водой, — подумал он про Хлызнёва. — Поклон мне отдал, как великомученику. И ликует, поди, что душу свою причастил злом на царя. Ну ликуйте, ликуйте, боярчата, щерьте зубы!.. Достоин он и вашей злобы, и вашей ненависти, да вы недостойны его. Крещены вы в разных купелях, и подле вашей стоял лишь бог, а подле его — и дьявол. Все в нем свято, и все грешно. Захватил он Русь за хребет, клыками захватил, — иль сломит, иль кровью захлебнется! Мне бы лишь не дожить до часа того! Не зреть вавилонской жути, не зреть и его отчаянья, когда и бог и дьявол отступятся от него».
Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжелые глаза Пронского, будто пригвожденные к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли свое отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Все время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Все другое — друзья, заботы, дела, обиды, горести, все былое и все настоящее заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроения его тоже были иными: не только радость вез он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, свое разочарование… И Пронский и Серебряный сразу разглядели в нем эти перемены и не замедлили показать ему свое неудовольствие. Челяднин старался не обращать внимания на Серебряного и Пронского, но совладать с собою не смог: всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведенным в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.
— Петр-князь, — окликнул он Серебряного, — уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
— Царь!
Рынды кинулись с фонарем в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной… Бояре и воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне.
Иван был весел, глазаст… В простой стеганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плеткой в руке — он походил на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху верст десять по студеному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издевкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб ее в темноту. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на черном полу.
Иван поиграл плеткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плеткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под нее, на черном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
— Живы, воеводы, здравы? Никто не хвор?.. — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертеж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.
Иван увидел Челяднина, удивился:
— Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..
— Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Федоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву — твоему велению.
Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.
— Прости! — откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстегнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. — И молодостью оправдываюсь, и неразумением!
— Государь!.. — напуганный и пораженный, отступил от Ивана Челяднин. — Разве не бог над нами — горний судия?! Суд царев, а воля божья! Пошто смущаешь такой смутой и мою и свою душу?
— Истинно речешь, боярин!.. Один бог над нами судия! А кто богу не винен — царю не виноват!
Как-то сразу посуровев, Иван отошел от Челяднина к столу, задумался… Рука его легла на чертеж, медленно поползла по нему. Стоявшие у стола Алексей Басманов и Горенский напряженно следили за его рукой, ожидая, когда она остановится. Где остановилась бы рука Ивана, туда и двинулись бы полки из Великих Лук. Но Иван вдруг отдернул руку, словно обжегшись, — Горенский от неожиданности вспрянул плечами — Иван свирепо глянул на него, не разжимая зубов, процедил сквозь них:
— Место царю Симеону Касаевичу!..
Горенский попятился назад… Иван проводил его взглядом до самой стены и будто пригвоздил к ней своими глазами.
— Не так уж мы велики, чтоб у нас цари под печкой стаивали! Сядь, Симеон-царь… Тут твое место! Будем с тобой думать и воевод моих просужих 43 расслушивати!
Симеон Касаевич отошел от печки, откинул на спину свой башлык, поклонился Ивану, молча, спокойно сел, положив маленькие красноватые руки на край стола.
— Ну, а что князь Ондрей? — будто забыв, о чем только что говорил, спросил у Челяднина Иван. — Пошто не поведаешь мне про любимого моего?
— Здрав и бодр князь Ондрей.
— Вступил на наместничество с тоской иль с радостью?
— Служба тебе всегда была в радость князю. Сие ты, должно, и без меня ведаешь?!
Иван сел на лавку, мельком глянул на воевод, посъежившихся от холода, с усмешкой выговорил:
— Затвори, Васька, дверь!.. Перемерзнут воеводы — но с кем станет в поход идти.
Иван снял свою длинноухую шапку, положил ее на лавку. Плечи его устало опустились.
— Чел я ныне в ночь, — заговорил он глухо, затягивая слова, отчего речь его казалась даже скорбной, — и перечел трижды сказание о князьях наших великих Володимерских. И преисполнилась душа моя гордостью, воеводы, пред величием предков наших… Помните, воеводы, как писано там: егда сед в Киеве на великое княжение князь Володимер Мономах и начал совет творити со князи своими и с бояры, и с вельможи, слово тако рече: «Князь великий Олег ходил и взял со Царяграда велию дань на вся воя своя 44, и потом великий князь Всеслав Игоревич ходил и взял на Константине граде тяжчайшую дань…»
Иван вдруг смолк. Воеводы вытянули шеи… Симеон Касаевич, ничего не понявший из сказанного Иваном, еще пристальней вперил в него свои поблескивающие щелки и от усердия открыл рот.
Иван обметнул воевод испытующим взглядом, лукаво спросил:
— Кто продолжит?
Воеводы враз втянули шеи, завертели глазами, поглядывая друг на друга так, словно каждый уступал другому честь говорить первым.
— Не почитаете вы, бояре и воеводы, книг! — с издевкой протянул Иван. — А ведь еще в Изборнике великого нашего князя Святослава речено: «Добро есть, братие, почитанье книжное, паче всякому христианину! Красота воину — оружие, а кораблю — ветрила, тако и человеку почитанье книжное!»
— Хе!.. — ощерился из угла Федька Басманов. — Пронскому крест на грамоте в тягость, а ты ему про книги!
Пронский ожесточенно сопнул, словно старался втянуть в себя весь воздух, который был в горнице.
— Такое лише от тебя могу терпеть, государь, — надрывно выдавил он и люто косонул в угол, на Федьку.
— Ну и внемли сему так, будто я тебя укорил! — хохотнул Иван. — Симеон Касаевич — татарин, а русской грамоте выучен!
Симеон Касаевич закрыл рот, а щелки его глаз стали еще уже — он смеялся. Иван тяжело посмотрел на его довольный прищур, жестко сказал:
— Татарин смеется над тобой, Пронский! Ых-х! — выстонал он истомно и крикнул: — Сгинь с моих глаз!
Пронский метушливо хапнул с лавки свою шубу, уронил, снова хапнул и, не надевая, потащил за дверь.
— Так что ж, бояре и воеводы? — враз успокоившись, заговорил Иван. — Никто не продолжит?
— Велишь, так я продолжу, — сказал Челяднин.
— Велю!
— Великий князь Володимер Мономах споведал своим князьям, и боярам, и воеводам, что дело прародителей своих и отца своего Всеволода Ярославича продолжить тщится, и вопросил у них: «Каков мне совет воздаете?»
— Истинно, боярин! Радуюсь тебе! Не посрамился пред татарином. Продолжай, ежели помнишь, далее.
Челяднин продолжил:
— И ответили великому князю Володимеру Всеволодовичу князья, и бояре его, и воеводы, изрекши так: «Сердце царево в руце божии, яко есть писано, а мы есмя вси рабы твои под твоею властию!»
— Сердце царево в руце божии!.. — вскочив с лавки, громко повторил Иван и метнулся вдоль стола, чуть не загасив свечи в шандале. — А мы вси рабы твои под твоею властию! Вот, бояре и воеводы, чем сильны и могутни были наши предки… Купностью и согласием! Вы же речете мне: «Веруем в веру, юже предаша нам отцы наши», — и противитесь мне! В думе вопите юродных пуще, взывая урезонить меня святым крестом!
Иван стал за спиной Касаевича, положил ему руки на плечи, губы его обозленно дергались…
— Укорительные и гневные послания шлют обо мне, царь, чернцам убогим по монастырям и скитам… О кривине суда царского печалуются, о поругании невинных! Кары божьей на меня просят! Я же терплю, царь, не гоню их прочь с глаз моих… Разве самых никчемных… Совокупляю их и реку по обычаю прародителей моих: «Каков мне совет воздаете?»
Иван помолчал, пережидая приступ злости, поспокойней спросил:
— Каков же совет вы мне воздаете, бояре и воеводы?
— А какого ты ждешь от нас совета? — вопросом на вопрос ответил Шуйский. — Сдается нам, государь, что ты давно уже все сам порешил и не нуждаешься в наших советах.
— Порешил, — сказал резко Иван. — Завтра от заутрени выступаем. На Полоцк! С Большим полком пойдет Басманов… со мной и князем Володимером. При нас воеводы Бутурлин и Морозов — со смоленской ратью! — Иван приостановился, нашел глазами Серебряного, жестко сказал ему: — Ты, Серебряный, пойдешь левой рукой 45. При тебе дружина князя Володимера — с Пронским. Правой рукой пойдет Шуйский. При нем Щенятев. Передовой — тебе, Токмак! Вторым воеводой возьми Оболенского. С тобой татары и черкесы. Но ты им не указ: их Симеон ведет с царевичами! Татарам на приступе не стоять. От Невеля выпущу их в набег.
— Карашо погуляю! — сморщился Касаевич.
— Под тебя, Горенский, сторожевой отдаю!
Горенский на радостях — от такой чести — подобострастно поклонился Ивану.
— Басманов добро про тебя говорил, — приняв поклон Горенского, мягко сказал ему Иван. — Изведаю сам: Басманов мне не порука! Нерадивости не оставлю… Никому! Слышали, воеводы?! — Глаза его встретились с глазами Челяднина. — А тебе, боярин, — в Москву! Ведать тебе Казенным двором.
На пир к князю Владимиру Челяднин прибыл, когда уже в-трете обнесли пирогами. Князь сам вышел из-за стола к нему навстречу, расцеловал, отвел к своему столу, усадил рядом с собой. За княжеским столом, по левую руку от князя, сидели Пронский да княжеский духовник Патрикий, по правую руку Владимир усадил Челяднина.
— Чашу боярину! — повелел Владимир.
Княжеский кравчий поставил перед Челядниным серебряную чашу, зачерпнул из ендовы, сверкающей позлащенными выворотами краев, полный черпак вина и наполнил боярскую чашу.
Слуги понесли на стол жаровни с углями, поверх них понаставили блюда с мясом — запахло пригаром и терпким ольховым чадом, идущим от вздутых углей жаровен.
— Князья!.. Бояре!.. Воеводы!.. — тихо, как будто обращался только к сидящим с ним рядом Пронскому и Челяднину, вымолвил Владимир. — Нынче мы при великой радости!.. Славнейший родом, умом, почтеннейший наш боярин, твердость которого преисполнила нас пущей любовью к нему, снова с нами! И мы изопьем в его честь наши чаши до самого дна, до последней капли, так же как испил свою горькую чашу наш дорогой подружник!
Владимир встал, поднял чашу. Лицо его, горевшее от вина и от жара, полнившего горницу, стало совсем рдяным. Коротко подстриженная борода и голубой становый кафтан из рытого бархата 46 делали его еще моложе. Большие голубые глаза его, казалось, тоже были из бархата.
— Здравье боярину! — сказал он торжественно и чокнулся с Челядниным.
Челяднин только пригубил… Пронский переглянулся с князем Владимиром: он, должно быть, уже успел кое-что порассказать князю о первой встрече с Челядниным и теперь только ждал доказательств своим рассказам.
За боярским столом виночерпий опять наполнил чаши. Тяжело поднялся Шуйский. Он уже был изрядно пьян, и наполненная с краями чаша расплескивалась в его руках.
— По княжьему слову испили мы заздравную чашу!.. Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежнего зрю тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!
Челяднин опять лишь пригубил, но не дождался, как должно — по обычаю, троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:
— Отрадно мне ваше почтенье, бояре!.. И честь, которую ты, князь, оказал мне, — тоже в радость и в гордость мне… Вельми радостно зреть мне всех вас после долгого невиданья!.. И вам всем, гляжу я, також в радость сие вольготное гостивство и княжья тчивость!.. 47 Так пошто же, бояре и воеводы, мрачить и мою и вашу радость недобрыми поминаниями?! Старое минулось, оно за плечьми, новое перед очами!
— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся?.. Князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где искони в силе и славе обретались наши предки?!
— Укорительны твои слова, Пронский, и пошто направляешь ты их в меня? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло тревогу попрание исконных устоев? Перейми ее на себя и утешься!
— Не благорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха 48 и зазрения суть губители ваши. От них все напасти…
— О душах бы наших молился, чем облачать! — досадливо кинул Патрикию Пронский.
— О душах ваших молюсь непрестанно… Бога прошу совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.
— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?!
— То верно! — буркнул Пронский.
Патрикий скорбно вздохнул и кротко опустил веки. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.
Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей.
Не стал он ни оправдываться перед боярами, ни убеждать их во всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошел лишь под конец своей жизни, — это было бы напрасно, ибо каждый, сидевший в горнице, верил только себе, и сойди к ним с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее бы вновь распяли его, чем поверили ему и согласились с ним. Челяднин стал обвинять их — без зла, но сурово, с гневным достоинством.
— Не спуста молвится, бояре: что в сердце таится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и засмутились!.. А все через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский?
А ты, Петр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Федоров, целован царем и Казенным двором пожалован?!
Замерли бояре: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им набросали иголок. За их спинами, с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.
— …А может, другое что засмутило ваши души, бояре? Отступником мните меня?! И готовы судить?!. Но судья мне лишь бог да я сам… А не вы, бояре. Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы мне, что боле, чем я, терпел и гнобился и стоял на своем тверже, чем я!
— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой! — тяжело выговорил Пронский.
— И в том вы винны, бояре!.. — Челяднин выжидал, чтобы каждый прочувствовал его слова: в них было больше чем обвинение… В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых, возмущенных и самых несправедливых его порицателей эти слова должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, выжидали… За чужую спину хоронились! Мнили, что обойдет вас беда. Отсидитесь, отождетесь! Мнили, алчность и злоба его умерятся… Отведет он душу на самых ретивых и непокорных и уймется…
— Побойся бога, боярин, — вскинул голову Шуйский. — Пошто вину такую на нас кладешь?
— Вы сами положили ее на себя! И ежели у бога просите кары на него, просите кару и на себя!
— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!
Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоящего за его спиной слугу, торопливо прошел через горницу к княжескому столу.
— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — Пошто собак дразнить? В избе сучков много…
— Доноса страшишься, Петр-князь?
— Страшусь!
Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…
— Нет среди нас предателей! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем!.. — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Дьяволу нечего нам посулить за нее. Злата и сребра в сундуках наших более, чем в его захудалой казне! А то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!
— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе…
— Реки, боярин! Реки все, что держишь на душе, — не обратив внимания на Серебряного, еще решительней сказал Шуйский. — Не страшись никакого доноса. Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдет доносить, будет токмо последним на плахе.
— Не мне учить вас, бояре, — невесело вымолвил Челяднин. — Вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдет — никто не ведает! Один бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвет бразды из наших рук. И не малец на престоле в Москве, на коего стрый 49 твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольством, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле. Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой надел он на себя Мономаха… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть! Отец его, великий князь Василий, в такие годы только-только из-под отцовской руки вышел, а сей — вдумайтесь, бояре, — власть свою простер от татар до немцев. Кто еще из князей московских был так яр и упорен?
— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.
Серебряный, все еще стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.
— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.
— Так вот мое слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонек. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо, пусть он даже одержим и бесовской страстью, все одно он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, опричь него, кто так крепко управился б с властью!
— Пить за царя?!. — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда согнан в сослание Воротынский?.. А сам ты давно разопален?!
— Не за того я пью, по воле которого согнан в сослание Воротынский! Не за того, который гнобит в темнице Бельского… Я пью за того, кто погнобил татар и немцев!.. Кто добыл Казань и Астрахань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!
Воеводы стали разъезжаться с пира, не добыв и до пятого кушанья, хотя на всех прежних княжеских пирах досиживали до последнего — до похлебки.
Лишь только обнесли жареными карасями в грибах и стерляжьим студнем с печеным луком, вылез из-за стола и откланялся Морозов. Лицо его лоснилось — не столько от жары, сколько от стыдливой испарины. Стыдно было воеводе показывать свою трусость… Хоть и пил он вместе с Челядниным за царя, и речей крамольных не говаривал, но лучше быть подальше от греха. Как все обернется — поди узнай! Сам-то он доносить не собирался, и в мыслях такого не держал, но за других — где порука?! Чужая душа — потемки. А ежели царь прознает про нынешние речи, никому не минется — ни говорунам, ни слухцам. Ему и подавно защиты не у кого искать. Кто за него вступится, да еще перед царем? За Шуйского все именитые встанут, вся дума заропщет… Да и царь — гневлив и крут, а с разобором: на исконных, на Рюриковичей, лишь замахивается, а головы летят у таких, как он… Нет уж, своя рогожа чужой рожи дороже!
Вслед за Морозовым поднялся Щенятев. Во весь вечер ни слова не проронил он, и только один виночерпий замечал его за столом. Щенятев всегда был молчуном, но, когда его обделяли местом, как сегодня царь — в Разрядной избе, тогда он молчал, как Христос на Голгофе. Все знали за ним эту странность, но за труса его никто не знал. Бесстрашие Щенятева было ведомо всем и всем было в зависть: кому в добрую, кому в худую… Доброй завистью он не тешился, от худой не страдал, ибо и самым злым его завистникам нечем было его оскорбить или высмеять: он не боялся ни смерти в бою, ни царя в миру, ни всех своих злых завистников и врагов. Оттого-то и царь его не миловал… Нынче и полка ему не поручил — Горенскому отдал, который по всем статьям был ему не в версту 50.
Удивились воеводы, когда увидели, что Щенятев откланялся князю Владимиру… Удивление быстро сменилось тревогой. Щенятев своим неожиданным уходом вконец доконал их переполошенные души: раз уж и Щенятеву не хватило духу, значит, зарвались, наворотили такого, о чем и вспомнить будет страшно.
— Ишь, баловес, — засмеялся Шуйский. — Пошел на конюшню с конем разговаривать.
Только смех Шуйского никого не успокоил. Воеводы заерзали, завздыхали, стали по одному вылезать из-за стола, кланяться князю… Владимир никого не удерживал — он, видать, и сам был рад их уходу: молча принимал поклоны, молча выпроваживал глазами из горницы.
Когда за боярским столом остались лишь Оболенский, Хлызнев да Серебряный, Шуйский зачерпнул из ендовы полный черпак вина и, не переливая его в свою чашу, хлобыстнул одним духом, как будто выплеснул за спину. Отдышавшись, зевнул — до слез, натуженно выжевал искореженным ртом:
— Разбеглись… Се их Щеня распужал! Он на конюшню, а они под образа! Ну хрен по хрену!.. Мы Рюриковичи, князь! Мы — как персты в кулаке! — Он сжал кулак, повертел его перед своими глазами, показал Владимиру — тот ободренно улыбнулся. — Нас нелегко одолеть! А тем соплехлебам он споро хребет сломит!
— Я всегда помню, что вы, Шуйские, меня с матушкой из темницы вызволили, — сказал льстиво Владимир. — Матушка ежелет на помин сродников твоих в Свято-Троицкий монастырь вклад делает.
— Отец твой в цепях помер — вот жаль! — вздохнул Шуйский. — Смелой души человек был князь Ондрей! Не доверься тогда он Елене… на слово ее…
— Не против престола шел — оттого и доверился, — сказал Челяднин. — Себя оборонить хотел.
— Не против престола? — Шуйский долгим взглядом уперся в Челяднина. — Пошто же сразу к ее ногам не притек?.. Не доверился богу и судьбе? Рать поднял?!. К новгородцам пошел?!
— Елене он верил, — спокойно, как и прежде, сказал Челяднин. — Любимцев ее страшился. Телепнев больно ко многому руки простер тогда… А Елена Телепневу благоволила…
— Батюшка мой не искал вреда престолу, — сказал свое слово и Владимир, но видно было, что сам он так никогда не думал, а только повторил мысли Челяднина.
— Эка, заладили! — Шуйский тряхнул головой, взял с блюда кусок мяса, запустил в него зубы… В наступившей тишине громко раздавалось его яростное чавканье. Виночерпий плеснул ему в чашу вина, Шуйский запил, утер ладонью засаленные губы, зло обкосил Серебряного, за ним и Оболенского.
— Твой сродничек, Серебряный, и твой, Оболенский, лагоду сию нам устроил! Не вздурись он властью, не собери полки проть князя Ондрея!.. Да что — полки?! Не завлеки он лукавством его на Москву, посулив Еленино прощение, быть бы Старице крепкою вотчиною! Эх!.. — Шуйский пьяно закинул руки за голову, выпятил грудь, блаженно вздохнул. — Сел бы я на коня да и отъехал к иному господарю!.. Как бывало ранее, при дедах и отцах наших: не сдружился с московским князем — отъехал к тверскому… А с тверским не поладил — к ярославскому!
— Оттого-то и пировало на Руси всякое воронье: то печенеги, то половцы, то татары! — холодно бросил Челяднин.
— Сие верно, боярин, — так же холодно согласился Шуйский. — Ну а ныне пируют Темрюки да балахвосты! А мы, Рюриковичи, соль от соли, мы — корни и ветви великого древа, что зовется Русью, смотрим, терпим и ждем топора. Топора!.. — крикнул он и вдруг сник, будто что-то сломилось в нем — какая-то подпора, на которой все это время держались и его злость, и негодование, и трезвость. Борода его распласталась по кафтану, придавленная поникшей головой, руки упали вниз, будто вовсе оторвались, даже казалось, что он и сам вывалился из кафтана, оставив на шелковых застежках горловины одну только голову.
— Что ж, пора и честь знать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Челяднин. — Вам от заутрени в поход, мне — в путь. Славной победы желаю вам, воеводы, и да убережет вас бог от шальной беды! В живе и здраво хочу узреть вас всех на Москве. Тебе, князь, великая благодарность и низкий поклон за гостивство… — Челяднин низко поклонился князю. — За честь, за величание!.. Вам також, воеводы!..
— Путь твой на Ржев, боярин, — сказал Челяднину Владимир. — Не обмини Старицы… Заверни, поклонись матушке. Вздраве, скажи, я и в печали о ней! Пусть молится обо мне… И женишке перекажи мое слово любезное и печаль мою о ней. Дело ратное, скажи, захватило меня. Поуправимся с крепостью — на рысях прискочу. И еще скажи: царской милостью я оделен и с царем поруч на крепость иду. Пусть молятся обо мне!
Челяднин подъезжал к Москве по Можайской дороге. Ночь он отночевал в Звенигороде — у городского наместника, а утром чуть свет отъехал на Москву.
С радостью и облегчением проводил его со своего подворья звенигородский наместник. Отлегло у него от души: думал небось, загостится опальный боярин… Трусил наместник, берег свою голову. Знал он добрую старую заповедь — не лезь зернинка меж жернова, — и жил по этой заповеди. Да Челяднин и не обиделся на негостеприимство наместника, подумал лишь с горечью, отъезжая: «Застращал царь-батюшка! Уж и гостеприимством боятся провинить!»
Покидая Звенигород, Челяднин прежде заехал в монастырь Савы Сторожевского — поклониться Спасу нерукотворному…
Знаменит был сторожевский Спас… Написал его лет полтораста назад иконописец Андрей Рублев по слову самого Савы Сторожевского — основателя и первого настоятеля монастыря, и пошла с той поры по всей русской земле молва о добром Спасе звенигородском, который одним своим взглядом приносит людям радость и утешение.
Впервые увидел Челяднин эту икону лет сорок назад, когда сопровождал отправившегося на моление по подмосковным монастырям великого князя Василия, отца нынешнего государя, и с тех пор уже ни разу не преминул Звенигорода, не преклонив головы перед поразившим его образом.
Могучей, не человеческой, но и не божественной, добротой оживил глаза Спасу Рублев. Он смотрел с алтаря пытливо и чутко, но спокойно, не осуждая и не грозя, как будто забыв о греховности рода человеческого, образумить и возродить который был призван. Пытливость его тоже не была той страшной, всевидящей пытливостью, от которой сникают и потупляются души. Он допытывал мирно и ласково, как допытывают о боли, чтобы унять ее. Все самое сокровенное тянулось из души на зов его чутких глаз: унималась ненависть, никло зло, исчезали обиды, сомнения, страхи — душа очищалась легко и свободно, без долгих молитв и взываний. Глаза Спаса пророчили радость, большую и светлую радость — и в этом и в ином мире, которому он один был и провозвестник и свидетель. Смятенный дух и сознание оживали пред его мудрой неколебимостью, и за ней, как за неразрушимой защитой, нарождалась в успокоенной и освобожденной душе ее собственная сила — сила восторжествовавшего добра.
Этим-то и влек к себе Челяднина рублевский Спас. Он никогда не видел в нем бога, он видел в нем человека и приходил к нему как к человеку, порой будучи не в силах осенить себя перед ним крестом.
Последний раз он приходил к нему десять лет назад — изгнанником, отверженным… Всю свою злобу, ненависть, всю свою боль, тоску, отчаянье принес тогда он пред его глаза, и они помогли ему выстоять, помогли сохранить надежду и веру в свою правоту. Теперь он принес к нему свои сомнения, разочарованность, уныние… О многом хотел он поведать Спасу, от многого избавиться с его помощью, во многом утвердиться…
…Все тот же чистый взгляд, уверенный, чуткий, и все та же нерасторжимость силы и добра в его спокойствии, над которым ничто не властвовало в этом мире.
Челяднин стоял замлевший, не чувствуя ни рук, ни ног… Он словно приподнялся над собой, оставив на холодных плитах храма всю тяжесть своей души, скопившуюся в ней за долгие годы изгнания. Сквозь жухлый мрак, лишь чуть разжиженный редкими свечами, на него смотрели глаза, которые теперь еще сильней, чем прежде, казалися ему живыми.
За спиной тихо молился монах, встретивший его в храме и приведший к алтарю. Челяднин повернулся к монаху, со страхом сказал:
— Отче, грешен я! Не могу пред ликом его крестом осениться.
Неожиданное признание Челяднина словно бы смутило монаха. Он прервал молитву, поднял глаза на икону, долго, неотрывно смотрел на нее.
За алтарем, под крутыми сводами, сырой холстиной висел мрак. Тишина и покой стерегли каждый шорох.
— Разумею, тя, сын мой, — неожиданно громко промолвил монах, словно хотел отпугнуть от себя эту прислушивающуюся тишину. — Став послушником, поперву також неволил себя… Грешною мыслию терзался, что не бог он!.. Ликом истинно он человек. Грешно крест пред человеком возносить. Но потом уразумел всей душой своей, аки доступно уразуметь пребывающему в мире оном, что он бо и есть истинный бог, иже на небесех и в душах наших.
— Просвети, отче…
— Пред ликом его, сын мой, душа яко бы вновь нарождается: вся худь и скверна вон исторгаются из нее, остается добро, и свет, и радость велия.
— Истинно так, отче… Дух ободряется, будто к свету приходишь. Доведи, отче, сила какая в нем?
— Сам како мнишь?
— Мысли мои неясны, отче… Мню — мастера искусность тайная.
— Оные образа искусней писаны: колер паче леп, золото чище… Святой Петр, митрополит московский, писал многие образа святые, видом чудные… Святой Феодор, архиепископ ростовский, писал також многие образа чудные… На Москве обретается его письма икона — деисус у святого Николы на Болвановке. Доводилось тебе ее зреть?
— Доводилось, отче… Чудный образ!
— Вельми искусный, преславный Феофан, родом гречин, расписавший церкви каменны по градам заморским и русским… На Москве им расписана Благовещения святой богородицы, святого архангела Михаила да рождества Богородицы. Стоял ты пред теми росписями, сын мой?
— Стоял, отче… Многажды стоял. В отрочество, в юность и в зрелость.
— Так ли тя очищал вид их?
— Не так, отче…
Монах задумался. Лицо его стало еще суровей и холодней. Глаза засветились тревожными сполохами, словно его напугал ответ Челяднина.
— Греховное глаголем мы, сын мой… Да простится нам ныне и присно!
— Что же греховное, отче? — спросил растерянно Челяднин.
— Всякий образ святой очищает, сын мой. Мы же искусились противным. Прости пас, господи, и помилуй! Дабы впредь не впасти нам в греховное, сын мой, аз буду лише глаголить. Ты смолкни и внимай.
— Как велишь, отче.
— Внимай, сын мой, да поможет мне господь изречь истину. Не тайная искусность мастера делает сей образ таким, сын мой, но богодухновенность… Да, сын мой, богодухновенный образ Спасителя, писанный преподобным отцом Радонежским, Рублевым в прозвании. Его десницей, яко и десницей Моисея, оставившего нам святой писание, управлял сам господь. Блаженны чистые сердцем, как писано, им дано лицезрение бога. Блажен и чист был преподобный отец Ондрей… Все в нем стремилось к богу и принадлежало богу. Он жил и творил во имя господне. И господь вознаградил его! В таком образе он предстал пред ним, и таким он его и изобразил. Он ничего но придумывал — придумывает угождающий… Он созерцал горнее и поднялся до сего горнего, кое есть предел всего сущего.
— Чудно сие, отче!.. Трепетом меня объяла твоя повесть. Разумею теперь незабвенность его имени.
— Бог уберег его от забвения, сын мой. Не озари его господь своим ликом, не написать бы ему сего образа. И не возросла бы о нем молвь велия, и не восстал бы он так высоко надо всеми искусными и мудрыми. Ныне в Стоглаве уложено: «Писати иконы с древних переводов, како греческие иконописцы писали и како писал Ондрей Рублев». Обаче, сын мой, живи он о сих 51 не статься бы его великим писаниям. Ныне избранному не возмогша принадлежать лише богу. Ныне сильные и предержащие власть душу и просуг его под себя имут — нудмо иль златом и ухищрением дьвольским. Оттого-то и несть о сих на Руси столь великих творителей! Есть угождатели, притворники, сребролюбцы да бедники, нищие духом… Тщатся достать бессмертия, угождая не богу, а господину. Не любовь к господину должна подвигать творителя — ибо будет он раб. Не любовь к ближнему — ибо будет он слеп. Не любовь к отечеству — родные кущи затмят в нем веру.
— Как же, отче?.. — растерянно глянул на него Челяднин. — Помилуй бог! Любовь к отечеству?!.
— Истинное отечество — вера, сын мой. Толико ею должен жить творитель, ею питаться… Любовь к злату и славе сделают его слабым, жажда райской обители — бесстрастным, понеже людская беспорочность единообразна, яко нетекущие воды озера. Феофан был могуч в письме, вознесен надо всеми искусностью, да не чужд был он славы и злата. Имя свое высоко воздвигал, честь свою держал ревниво — через то не дано ему было горнее, ибо что высоко в человецех, мерзость есть перед богом.
— Разве просуг — не дар божий? Како же господь обрекает его забвению?
— Господь одаривает и зрит — куда дар его смертный простой устремляет? Ко его ли божественным высям, брегя и лелея в душе своей ниспосланную ему благодать, иль на пристяжание земных радостей и благ? Пристяжателей господь обрекает, како и обличителей. Несправедливы бо суть они. Злых наказует, ибо зло творителя — оружье для злых. Добрых развенчивает, ибо истинное добро в руце божией. Мнози призванных, как писано, мало же избранных.
Монах вдруг смолк, опустил голову, пряча глаза… Омраченность своей души он не хотел выказывать ни богу, ни человеку.
— Пошто рек мне о сильных, ведая, что я боярин? тихо спросил Челяднин.
— Не тебе рек, сын мой, — богу. Ты же боярин, обаче сила твоя не в том. Сила твоя в разумении бога. К богу придешь ты…
— Пошто речешь так?!
— Вижу тя… Душу твою.
— Имя мое знаешь?
— Не ведаю имя. Имя твое — от людей, душа — от бога. Имя может быть высоким, душа — низкой.
— Спаси бог, святой отец!
— Пошто благодарствуешь? Не лестью дарю… Душу твою узрел пред ликом его. Не сокрыти от глаз его нечисти и двудушия. Притворник жалок пред ним, чистый — просветлен.
— Не чист я, отче…
— Истинно, сын мой… Найблаг токмо един бог. Помолимся, сын мой, во имя его, да спасет он нас!
Монах принялся усердно молиться. Челяднин тоже прочел молитву… От скопившейся в храме тишины позванивало в ушах — это отвлекало Челяднина. Молитва его получилась нестройной, с пропусками… Он укорил в душе себя, сосредоточенно, слово в слово повторил молитву.
Монах словно забыл о нем… Челяднину хотелось попрощаться с ним, но отрывать его второй раз от молитвы он не решился. Тихо отступил, последний раз посмотрел в глаза Спаса — они истово, как благословением, осенили его спокойствием.
Было около полудня. Оттепель расквасила дорогу, лошади шли тяжело, а Челяднин все торопил, торопил своего возницу.
— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.
— Погоняй, погоняй!..
— Эка докука! Верст-то десять — не боле…
Возница вез боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — все сходило ему с рук. Даже советы решался давать боярину, которые тот, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.
— В деревеньку бы завернуть — поснедать?!.
— Погоняй, погоняй!.. Не помрешь за десять верст.
— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая?! 52 Наши, луцкие, — тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждились… По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!
Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий…
По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.
— Эй, московиты, — кричал он, — пошто Москву отодвинули? Еду-еду — никак не доеду!
— К доброму гостю Москва сама навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.
Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и лишь чуть прохладен. Челяднин думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царем, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней проговорил он чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он ее мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила она незаметно, а после смерти его вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье. Последний раз Челяднин видел ее лет пятнадцать назад, на первой царской свадьбе… Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. После гибели мужа Ефросинья дала обет до конца жизни быть в волосах 53 и все восприняли это не только как горькую странность ее души, но и как тайный вызов царскому дому. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.
Челяднин помнил, как еще при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царственной цепи — из-за ее распущенных волос, — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту!.. Помнит Челяднин ее страшные слова: «Церковь святая печалуется о клятвопреступниках?! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?»
Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на ее злое нарекание не стал, только перекрестил ее молча, словно отпускал ей грех или открещивался от ее кощунственного взбредения.
Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто отпрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился — по-мальчишечьи кротко и утружденно, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его еще не затвердевшую душу врезались острым кресалом.
О чем он думал тогда?.. Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали ее? Может быть, как раз тогда и перехватило в нем петлей последний росток добра?! Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своем зле и как страшно и сильно зло само по себе?! Отныне ему не нужно было искать оружия надежней и сильней: он нашел его — в душах тех, кто противостоял ему.
— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?
— А как получше нюхнешь, так и будешь хорош! — ответили ему с встречных возов.
— Вот канальи! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про версты, не обинуясь. А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про версты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясется. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж!.. Верст десять!
— Было уж десять!..
— Тоды поболе!.. — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.
Челяднин снова сомкнул веки — и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив — как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно все было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил до слез. Такое проняло благоговение — пошел бы за него в огонь и воду.
«Неужто кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется — стыдно даже, будто он пред кем-то в поруке за него. Но чувствует Челяднин — в Луках Иван не лукавил с ним, искрен был, потому что своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал свое смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.
Курбский тоже в смятении и страхе… Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:
— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!..
— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей! А я вот прямо на зуб ему.
— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто но намыкался в опале?!
— Оставлю!.. Бог призовет — и оставлю.
Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен…
— Жутко, боярин, быть собакой на своре!.. Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь еще? Что?.. Выпросить у бога долготерпение, да вылезти на Ивана Великого, и кинуться вниз головой! Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам богом дарована?
— А нужна ли нам свобода, князь? На что мы истратим ее? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?..
— Что же — рабство?
— Не рабство… Служение.
— Чему и кому?
— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит ее на великое.
— Избраннику божьему?! Где тот избранник?
— Нам ли се распознать? Может, он и есть?!
— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечет за собой, а гнетом, насилием?.. Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут. Великому я рад служить — злому не желаю!
— А может, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, еще чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж — каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!
— Отставит пусть меня. Иного призовет.
— Иного?.. А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?
— Пусть страсть свою вольет в души и иным…
— А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?!
— Вот-вот, боярин!.. Не токмо лишь царям дарует бог величье! Как быть тому, кто одарен, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?
«Да, — вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. — Как быть?» Она задела в его памяти еще что-то — совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение бога!»
Монах!.. Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал тогда его голос…
«Да ведь он обличал!» — подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.
«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! — ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь этот голос был тих и шипящ, словно монах сидел рядом и шипел ему в самое ухо. — Все в нем принадлежало богу. Он созерцал горнее!.. Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям».
«Обличал! Обличал! — вонзается в Челяднина мучительная растерянность. — Не меня — иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу».
«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише богу, — еще настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив ее беззащитной и растерянной. — Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут — нудмо иль ухищрением».
Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то еще — неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все ее укромные уголки и закоулочки.
«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!.»
«…Пред ликом его душа якобы вновь нарождается! — Монах тут как тут — у самого уха: — Вся худь и скверна вон исторгаются. Остается добро и свет».
«Добро и свет! Великое и злое! А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нем великое, чтоб оправдать свое отступничество? И отступничество ли?.. Может, предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чем разуверился. Не верю, да, не верю!.. И не хочу больше стоять, на чем стоял! Пред богом, пред людьми, пред совестью не винен! Не верю — и не хочу стоять! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому?! Великому и новому и злому — разом! Пошто я в нем оправдываю зло?.. А в Ефросинье — нет! И в Курбском — нет! Может, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему?! И он почуял се во мне?!»
«Тебя он жалует, боярин, не с добра, — доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он все слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему: — Всегда он был силен чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пеленках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев!.. Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался!.. С бусурманкой да братьями ее стыдобными. А дел-то позатеял — уймищу! От думы — тоже в сторону! Все сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копыта».
Сказал он ей тогда — не в защиту царя, а чтобы наговор ее злой пресечь:
— Советчиков — верно, много около него было! Да не шел он по их советам. Вперекор все делал! Они его на Крым звали, а он на немца пошел.
— С дурна ума и пошел! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царем прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нем царства, как в бабьем подоле ухарства. Слово одно пустое — царь! Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнева последыш!
Челяднин и ранее слышал такое: поговаривали, пошептывались — еще в малолетство Ивана, когда Елена, став правительницей, вдруг приблизила к себе Телепнева, но наверно никто ничего не знал, и вскоре унялись все поговоры и перешептки. После смерти Елены, а вслед за ней и Телепнева, опять прошушукалась эта молвь, но снова лишь догадки да авоси, больше похожие на злословие, которое никогда не стихало в царском дворце. Челяднин не прислушивался к этим дворцовым пересудам. Краем уха, случалось, схватит что-нибудь, ну а верить не верил. Ефросиньиным словам не удивился — от злобы были они, но не ожидал он, что и она дойдет до того, что перестанет чураться даже дурных сплетен. Не такая это была женщина, чтобы подогревать свою злобу пустыми выдумками. В ее душе и без того было достаточно огня — более жгучего и страшного, — чтобы до конца своих дней не остудить ненависти к царскому дому.
— Пустой перевет 54 матушка-княгиня! Не тебе его переговаривать, — сказал он ей устыжающе. — Пусть не ослепляет тебя гнев!
— Я не слепа, боярин! И попусту наветить не стану. В том мне вера моя порукой. Я реку истину, кою мне бог сподобил узнать. Я поведаю тебе ее, коли хочешь узнать, кто престолом нашим кровным владеет и кто должен им владеть.
— Слышал бы нас государь!..
— В душе, коль тебе угодно, называй его государем… А меня не гневи сим словом. Для меня государь не он! А что до слыху, так он и так ведает, что я про него думаю. Упомни, что он изрек мне на своей первой свадьбе: «Отрежу я тебе, тетка, патлы твои!» Упомни, что ему изрекла я: «Отрежешь с головой заодно!» На том и стоим уже полтора десятка лет. Я уж постарела до краю, и волосы мои побелели вгладь, но он до сих пор боится их, и будет бояться, покуда не снимет их заодно с головой. Ибо головы моей он боится еще пуще!
— Не возьмет он такого греха на душу.
— Грех у него в крови, и род его весь в грехе! Отец его, князь Василий, наказан был богом бесчадием за то, что на престол посел мимо племянника, законом венчанного на царство!
— Великий князь Иван Васильевич сам разрушил венчанье и завещал престол князю Василию.
— Разрушил богом принятое венчанье!.. Оттуда и исплодился грех. И господь узрел его! Не дал князю Василию чадородия, дабы усечь на нем род его и оградить на дале престол от незаконного владения. Да снова стался грех… Про то тебе и поведаю. Когда князь Василий прожил с Соломонией двадцать лет и не родил наследника, стал он помышлять о новой женитьбе, укоряя Соломонию бесплодием. Тогда же и Елену себе приглядел, и бороду подстриг, чтоб понравиться ей! Бедную Соломонию насильно постригли в Покровский суздальский монастырь, а Василий обвенчался с Еленой. Сие всем ведомо. Да не всем ведомо, что постриженная Соломония вскорости понесла. Совокупилась она преступно с другим мужем, безродным, сирым, коего приглядела в Суздале, чтобы испытать себя. Не верила в свою неплодность. Так и вышло. Родила она. Чадце то вскорости померло. А князь Василий после свадьбы с Еленой еще четыре года мыкался по монастырям, молясь о чадородии. Зачала Елена, да больно уж дивно сие все… Соломония двадцать лет не могла зачать от князя, а от сирого зачала, да и Елена уж больно долго судьбу пытала. Упомни, стали поговаривать, что и от второй жены не дождаться князю наследника: заклятье будто бы на великокняжеском роду за клятвоотступничество. Вот тут-то Елена и свершила свой смертный грех. Соломония ей путь указала!.. А про Соломонию она ведала… Князь дознание учинял о Соломонии и уж не преминул поведать обо всем, что вызнал, своей молодой жене. А с кем она свой грех содеяла — стало ясно сразу по смерти князя. На седьмой день Телепнев при ней в брусяной избе уселся. И в спальне пьяного служки видели… В Елениной спальне.
— А что, коли домыслы всё?
— Домыслы? Тверд ты, боярин! Любуюсь тобой! Ну а что же, ребенок у Соломонии тоже домысел?
— Так могло статься, но то грех Соломонии, а не Елены. Елена могла зачать правдой.
— Пошто же Телепнева к себе приблизила, лотрыгу и пьяницу, пользы от которого в государском деле, как от клопа в бане!
— Сторона его сильна была.
— Сторона? Кто же за ним стоял? Мы, Старицкие, иль ты, Челяднин? Иль Шуйские? Иль Бельские?
— Бельские да Шуйские меж собой грызлись…
— А Телепнев Елену ублажал!
— Может, и ублажал. Через то она могла его и приблизить.
— Тверд ты, боярин! Чует он в тебе сию твердость — через то и вернул к себе. Ранее он боялся твоей твердости, теперь ему ее недостает.
— Твердость моя не помеха рассудку. Супротив правды какая твердость устоит? Упрямство лише!
— Тогда изреки мне: случайно ль, что, лишь обвенчавшись на царство, Иван в третий день посадил на кол сына Телепнева? А еще через седмицу отсек на Москве-реке, на льду, голову и его племяннику?
— Нешто мог знать сам Иван?..
— А пошто бы ему и не знать? Глаза есть, уши есть, да и ума — не как у братца. А братец его — еще один довод. Дурачок!.. От кого б дурачку и родиться, как не от пьяницы Телепнева. Князь Василий был трезвенник и умом крепок.
— А Иван?
— Чем же он удался? Лють, зачатая в блудострастии! Я тебя не крещу в свою веру, боярин, — моя вера тяжкая… Я одна в ней и праведница и грешница. Я лише тщуся поведать тебе, кому можешь ты отдать свою душу. Ежели и отдашь, то пусть сие станется по рассудку, а не по заблуждению. Вот тебе еще один мой сказ… Коли сидела я с сынком своим в темнице — уже по смерти мужа моего, князя Ондрея Ивановича, — приходила ко мне единый раз Елена… Ночью, со свечами… Приходила спросить — пошто муж мой, князь Ондрей Иванович, супротив нее пошел? Напугался ли за живот свой, поверив навету, что она его убить собиралась, иль по умыслу, чтоб престол у ее сына отнять? Обещалась из темницы выпустить, ежели правду скажу. Ответила я ей на то: «Не приму от себя милости, клятвопреступница! Мужу моему клялась не опасить его, да и в могилу свела. Теперь меня тщишься змеиной хитростью обвести!» Стала она меня просить с мукой, чтоб сказала ей правду. Раскаянье, должно быть, донимало ее. Лицо ее помню до сих пор… Вся краса ее в страх обратилась. Сказала я ей гневно: «Правду прознаешь на страшном суде, где отмстится тебе грех твой великий!» Ни словом не отмолвила мне… Черный убрус на голову накинула и ушла. А через день колокола ударили — померла! Мню — руки на себя наложила. Отнеле во мне нет сомнения… Ублюдок на нашем престоле! А законный государь — князь Володимер Ондреевич! Про то я и богу не страшусь сказать! Поглянь вон на ту плащаницу 55… В Троицкий монастырь ее жертвую. Надпись на ней вышила: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Ондреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука великого князя Василия Васильевича Темного!»
«Благоверного государя!.. Внука великого князя Ивана Васильевича!..» Все прочее вдруг отступило, оставив его один на один с этой мыслью, и он почувствовал и понял, что уже не сможет противостоять, ей. Его твердость и сила не отступили, не сдались, а предали его, обрушив на него скопившиеся сомнения, подозрения, обиды, зло, ненависть — все, что копил и прятал в себе от самого себя, надеясь, что его твердость не даст всему этому обратиться против его добра.
Не осталось надежд, не стало и устремлений. Многое, неразрешимое до сих пор и мучившее его своей неразрешимостью, вдруг легко и просто разрешилось, но облегчения он не почувствовал, как будто с него сияли один груз и тут же навалили другой. И понял он, что все эти долгие годы изгнания, проведенные в душевных терзаниях, в неустанных поисках истины, которая должна была бы оправдать зло и примирить его с добром, вся его борьба против самого себя и за самого себя и отстаивание чистоты своей совести были лишь пустыми причудами его старческого ума.
Он стал стар, и единственное, что ему нужно сделать, — это пожертвовать остаток своей жизни богу, чтобы хоть к концу жизни избавиться от ошибок и разочарований.
«К богу придешь ты!» — опять вспомнил он сторожевского монаха.
Челяднин открыл глаза. Хлынувший в него свет чуть взбодрил его, но тоска осталась, только заползла поглубже и притаилась.
— Москва, боярин, Москва! — сказал возница и покосил на Челяднина довольными глазами. — Э, как маковки блещут! Ну здравствуй, матушка!