На торгу, в мясных рядах, переполошно, взбучено… Народу скопилось уймища — галдеж, давка… «Всех распирает азарт, любопытство, ретивые лезут куда повыше, чтоб не прозевать ничего, не прослушать…
Мясники, в нагольных кожухах, подпоясанные бычьими жилами, разъяренные, с секачами в руках, отгоняют наседающую на них толпу, кричат, матерятся…
На крюках, куда в обычай подвешивают полти, висят дохлые собаки; кое-где под ними застывшие лужи крови — вешали и живых.
Мясники затворили лавки, повесили на мясные лари замки. Торг не ведут. Ругаются с толпой, огрызаются на подзадорки… Рышка Козырь, брат Махони Козыря, по прозвищу Боров, самый сильный и самый здоровенный среди мясников, захватил двухсаженное стропило и жмет им толпу. Передние вопят: Рышка жмет страшно, сила у него буйволовая, глаза от натуги вскровенели, морда вспучилась, шея как дубовый комель…
— Осади! — хрипит он.
Задние напирают, передние вопят… Рышка жмет, держит толпу. Кому полегче, тот глумливо орет:
— Псятинки — на закуску!
— Секани-ка ляжечку!.. С шерсткой!
— Рышка!.. Боров пузастый! Пуп распупится!
— Хрен те в нюх!.. — хрипит Рышка.
Остальные мясники побрали дреколье, тыкают им, махают, а один по-иному смекнул — водой из отстойной ямы. Бухнул в нее пешней, разбил лед и поливает по головам…
Толпа подала назад. Рышке стало полегче.
— Ге, лупандеры! Токо бы и пялили зеньки! — орет он.
— А чего нам — поглядим!
— Ловчено с вами сыграли!
— Не ловчей, чем с вами! — огрызается Рышка.
— Сорок ден смехоты!
— Слышь, Рышка?!. Кабыть табе ишо на пуп соли сыпнули…
Рышка злится, сопит. Которые с ним лицом к лицу, те молчат, не растравливают его — боятся. Знают: разойдется Рышка, всем мало места будет. Не раз видывали, как Рышка быка за хвост на землю валит. Но те, что подальше от его кулаков, подзуживают:
— Небось и на постелю табе кобеля сунули?
— Слышь, Рышка?! А, Рышка?!
— Ну чаво? — нехотя отвечает Рышка, ожидая подвоха.
— А никак ведьма вам кобелей навесила?!
— Эге ж, ведьма… Така, как ты!
— Да у мене и хвоста-то нет!
— Спереди у тебя хвост!
Толпа гогочет, колышется, сзади уже не напирают, но народу прибывает и прибывает.
— Ужо не спущу я ноне плотницким, — грозится Рышка. — Будут они у мене тесаны… Эй, слышьте, плотницкие?! Есть вы тута? Задира ваша вам даром не сыдет!
— Не сыдет! — подгукнули Рышке и другие мясники.
Мясницких на Москве боялись все. Занятие у них было такое, что без силы и ловкости не управиться, — вот и подбирались там мужички дебелые и ядреные. Задираться с ними — себя не жалеть! Даже кузнецы, тоже не без силы, и то не решались ввязываться в драки с мясницкими. Если выходили на кулачный бой мясницкие, все отступали. Двумя, а то и тремя улицами ходили на них, и все равно не одолевали. Однажды, на потеху царю, сошлись они с кадашевскими да бронницкими слободчанами, полдня бились, истерзали слободчан, избили их в кровь, изломали им кости, но и сами три дня крамарни не отмыкали и торга не вели. Рышкин отец помер от того боя — стар был, не выдюжил. А слободчане целую поделю таскали на погост покойников. Царь от такой потехи в гнев пришел и запретил с той поры кулачные бои.
Истосковались московиты по кулачной потехе. Покуда царь был в Москве — терпели, не хотели плетей получать. А как ушел в поход — почуяли свободу, и загулял в них задор. На третий день по отъезду царя дворовые чеканщики споили пушкарей, стоящих на раскате 13 у Никольской стрельницы, и выпалили из пушки тухлыми яйцами по Никольской улице. Окольничий Темкин, оставленный в Москве с сотней черкесов для держания порядка, тех пушкарей поставил на правеж да жалованье им усек на два алтына, а чеканщики ходили по торгу и бахвалились, что выпалят еще и по Варварке — с другого раската, что стоял около Покровского собора 14. Пушкари этого раската не подпускали теперь к себе никого — боялись, чтоб и им не угодить под плети.
По субботе завелись меж собой на торгу гончарники: перебили все свои горшки, кувшины, миски… Пять возов черепков вывезли с гончарных рядов. Весь месячный наработок перетрощили в запале. А в воскресенье, перемирившись в кабаках, потащили на кулачки бондарей за то, что они будто осенью торговали гнилыми кадками. Сошлись опять прямо на торгу, у собора, уж и кожухи поскидали, да попы развели, не дали возле храма божьего буйству грешному разразиться. Пошли они на Москву-реку, да, покуда шли, позабыли, из-за чего сыр-бор загорелся. Повернули опять в кабак.
Окольничий Темкин ездил по торгу с черкесами и подсмеивался и над бондарями, и над гончарниками: хотелось ему стравить их, чтоб потешиться в царское отсутствие кулачным боем. Не стравил — уехал в Кремль злой. Два дня не появлялся на торгу.
Нынче, только выехал из Никольских ворот, увидел толпу в мясных рядах и помчался с черкесами во весь опор.
Сидящие на крышах увидели скачущих черкесов, закричали, замахали руками… Да куда тут бежать!
Черкесы вломились в толпу, подняли коней на дыбы: засвистели нагайки, завопили люди, захрапели испуганные лошади.
Темкин орудовал саблей — хлестал плашмя по головам, по спинам… Какой-то мужичина подвернулся под лезвие — полоснулась сермяжная ферязина до самого тела, мужик выгнулся, взвыл, глянул волчьим взглядом на окольничего и пустил в него какое-то бранное проклятие. Темкин не расслышал, но погрозил мужику саблей. Мужик, скорчась, исчез за спинами.
Вскоре ни одного человека не осталось в мясных рядах. Даже сбитые и подавленные старались поскорей заползти за какой-нибудь ларь… И в соседних рядах не осталось ни души — разбежались со страху. Только на крышах еще сидели людишки, боясь спускаться, чтоб но попасть черкесам под руку.
Попрятались и мясники. Один Рышка Козырь стоял с поломанным стропилом в руках среди перевернутых ларей, развороченных настилов и навесов. Валялись шапки, рукавицы, сумки, корзины, какие-то крюки, топоры, хомуты…
Рышка прихохатывал от удовольствия, гордо выпячивая свое большущее пузо. Не боялся он черкесов, да и они будто не замечали его. Темкин грозно надвинулся на него конем:
— Эй, обрин! Пошто учинил бучу?
— Бучу не учиняют, болярин, — буча сама учиняется.
Темкину, видно, понравилось, что Рышка назвал его боярином: он усмехнулся, с любопытством спросил:
— Ишь ты! Ну а еще чего скажешь?
— А боль ничаво. Зря-то баить не свыклай.
— Ан врешь! Пасть-то широка, и зуб редок.
— Пасть, чтоб попасть, болярин! А зуб редок — так, бают, кобыла лягнула.
— Ну а псов пошто на крюки поцеплял? Блаженным на диво иль во вред?
— Через псов, болярин, у нас с плотницкими крутая выйдет! То они нам кобелей нацепляли. Эй, братя! — крикнул он попрятавшимся мясникам. — Выходь ужо!..
Мясники по одному стали вылазить из своих схованок. Но близко к Рышке не приближались, стояли поодаль — боялись Темкина.
— Мясницкие!.. — крикнул им Темкин. — В приказ похотели?!
— Не по нашему злу, болярин, — загалдели мясники. — Кабы нас не замали… Плотницкие — анафемы!
— Уж и вы не ангелы!
— До шкоды мы не падки, болярин, — твердо сказал Рышка. — Ежели где и што… так не по-зряшному. За честь свою стоим.
— Честь ваша — горох лущеный!
— У кого што, болярин, — спокойно, с достоинством проговорил Рышка. — И мурав за честь свою стоит. Ужо мы сыщем с них, с плотницких, — сказал он и покачал в руке стропило.
— Но-но! — пригрозил Темкин, хотя знал, что никакие угрозы не подействуют на мясницких и они сделают, как надумали. — Дьяки сыщут…
— То нам не в прав, болярин. Дьяки пером, а мы гужом.
— Но-но!.. — еще строже осек Рышку Темкин. — Гляди ты мне!
— Так баится, болярин, — невозмутимо ответил Рышка.
— Бедовый, гляжу, ты! — подивился Темкин, но более нападать на Рышку не стал. Стеганул своего каракового и поскакал вдоль торга.
Черкесы прытко пустились за ним.
У Покровского раската, в кабаке, который на Москве зовут «Под пушками», людно с самого раннего утра. Подьячие, писцы с Мытного двора, безместные попы, пекари, привозящие чуть свет на торг свои ситные хлебы, стрельцы, ярыжки толкутся у раската неотступно.
Вдовая кабатчица Фетинья держит кабак в порядке, в прибыли. Хоть и не больно просторно у нее, зато тепло и чисто. Столы и лавки всегда скребаны, полы и степы мыты с полынью, чтоб клопы и блохи не плодились, на стенах фряжские листы 15 с разными диковинными птицами и зверями. Сама Фетинья всегда нарядная, в дорогом кокошнике с бисерным окладом, ласковая, уступчивая — может и в долг палить.
Утром Фетинья чистит известью пушки на раскате — по боярскому приговору, за держание кабака возле раската. Раньше это делал ее муж, но кабатчик помер три года назад, детей он не оставил после себя, и теперь Фетинье приходится исполнять боярский приговор самой.
Фетинья еще молода, по-вдовьи томна и соблазнительна… Иной попик, проходя мимо — в собор, увидит Фетинью на раскате с оттопыренным подолом, пять раз перекрестится, а после пять раз оглянется, покуда до собора дойдет.
Фетинья спокойно относится к мужиковой падкости. Разве что самого настырного пресечет или на смех подымет, а так будто и не замечает хоровода вокруг.
— Фетинья, поди, три года немужня… — заводят мужики с ней хитрый разговор.
— И чиво?..
— Ды как — чиво? Телка и та хвост дерет!
— Телку быки замают.
— Тебя нежели — телки?..
— Может, и телки! — Фетинья засмеется, закраснеется, но глаз не потупит, обожжет приставоху горячим взглядом, так что у того горло судорогой перехватит.
Нынче у Фетиньи Сава-плотник 16 с артелью гуляет. Фетинья свежего меду добыла из погребца-медовуши, уважила Саве.
Буен Сава в гульбе — первый на Москве задира и зачинщик всех дурачеств, но и плотник искусный. На весь край знаменит. С Постником Бармой собор Покрова на рву ставил да и царский дворец в Александровой слободе рубил, за что ему царь пятьдесят рублей пожаловал сверх корма и приговорного жалованья.
Сава невелик, костляв, замухрыст… Голос у него сипл — от верховых ветров, продувших его насквозь на куполах соборов и церквей, — глаза ленивы, но веселы. Сава безбород, зато макушка не брита — курчава и рыжа, как пожухлая осенняя трава.
— Песню бы загуляли, братя, — сипит Сава, прикладываясь к березовому корцу, куда Фетинья услужливо плеснула медовухи. — Нутру измоторошно!
Из угла один из артельщиков тонким бабьим голосом затягивает:
Эх, ды застучали сякиры-топоры…
Голос ого дрожит, слабеет, вот-вот обсечется, но тут дружно, с тяжелым выдохом вступают остальные артельщики:
Эх, ды застучали ва темном бару…
Вышедший по нужде на улицу пьяный артельщик стоит под стенкой, упершись в нее лбом, и плачет. Из кабака доносится угрюмое:
Эх, пашто падсякают пад корню,
Пашто клонют младую главу…
Рядом с кабаком, на двух колках, врытых в землю, стоит большая черная доска под двускатным навесом, исписанная густыми белилами. Возле доски другой пьяный артельщик держит за бороду щупленького подьячего, сует ему под нос копейную деньгу и настырно требует:
— Чти, каналья, чего на доске писано. Чти — копейную получишь!
Подьячий осторожно высвобождает из лап мужика свою бороду, берет у него деньгу, внимательно ее осматривает.
— Резаная 17, — говорит он обидчиво и возвращает монету артельщику.
— Чти, каналья! — вскидывается мужик и снова пытается ухватить подьячего за бороду. — Чти, ня то!..
— Ну давай, давай, — соглашается подьячий и забирает монету. — Ишь, ерепен какой!.. До митрополичьего указу он охочий! Ну внимай!.. А деньга все ж резаная.
— Ды я табе яшо корец меду выставлю, — хрипит ублажаючи артельщик.
— Ну внимай! — Подьячий начинает читать писанный полууставом митрополичий указ: — Не велено священническому и иноческому чину по священным правилам и соборному уложению в корчмы входить, упиваться, празднословить, браниться…
— Вон чиво?! — дивится артельщик.
— …и каки священники, диаконы и монахи учнут по корчмам ходить, упиваться, по дворам и улицам скитаться пьяны, сквернословить и биться, таких бесчинников хватать и заповедь на них царскую брать — по земскому обычаю, как с простых людей бражников берется, и отсылать чернцов в монастыри к архимандритам и игуменам, и те их смиряют по монастырскому чину…
— Эва!.. — икнул мужик. — По таку строгость чернцы начисто перемрут. Людяче ж, поди, в них нутро, а?..
Подьячий не ответил, продолжил чтение:
— А попов и диаконов слати к поповым старостам, каки являют их святителям, и святители правят их по священным правилам. На каковом чернце заповеди не можно доправить, то взять заповедь на том, кто его поил. Не велено також, — повысил голос подьячий, — чтоб православные христиане от мала и до велика именем божиим во лжу клялись, на кривь креста целовали, непристойными словами бранились, отцом и матерью скверными речами друг друга попрекали. Бород чтоб не брили и не стригли, усов не подстригали, к волхвам, чародеям и звездочетам не ходили.
— Ой, лыгаешь, самочей, — прищурился одним глазом мужик. — Разе могёт митрополит так указать?.. Како ж люди промеж себя говорить-то будут?
— Побожиться тебе, Фома-невер?!
— Побожись!
— Вот те крест, — истово перекрестился подьячий.
Мужик горько сопнул, растянул губы и заплакал.
Слезы рясно побежали по его растрепанной бороде. Он размазал их по щекам, по носу, трясущимися руками достал из череска 18 еще одну серебряную монету, протянул ее подьячему:
— Бери — последнюю… Все одно теперя… Померла Расея! — взмахнув руками, крикнул мужик и, шатаясь, пошел в кабак.
В кабаке Сава опаивал артельную братию. Перепадало и ярыжкам — им Сава тоже подносил. Ярыжки сидели у порога: дальше их не пускали, чтоб пол не следили и не воровали. Ярыжки сосали из разбитых, повыщербленных горшков и мисок хмельную медовуху — Фетинья не давала им ни кордов, ни ковшей, — блаженно щурились на Саву, кивали ему головами, как кони на водопое, и готовы были молиться на него.
В кабаке было непарно. От горящих лучин шел крутой смоляной запах. Сава сидел без кафтана, в одной миткалевой набойной подпояске, красный, хмельной, но гордый и важный. Ярыжки лебезили перед ним, подольщались… Сава делал вид, что не замечает их, но время от времени сурово приказывал Фетинье:
— Поднеси-кось злыдным!
— Савушка, царько наш радемый!.. — со слезами бормотали ярыжки и становились перед ним на колени.
Артельщик, которому подьячий читал митрополичий указ, затянул с порога, как дьякон в церкви:
— Померла Расея!.. Христиане, Расея… — он захлебнулся слезами, уронил голову на грудь, замотал ею в отчаянье.
— Фетинья, — сказал лениво Сава. — Взвару 19 Фролке, пущай горю свою ублажит. Да не в корце… Горю корцом не ублажишь. Подай ему скопкарь. Садись, Фрола, поминай Расею!
Фетинья принесла скопкарь с взваром, ставя на стол, коснулась плечом Савы… Сава сопнул, захватил ее за пояс одной рукой, другой ловко поддернул подол.
— Не лапь, — спокойно отвела его руку Фетинья. — Не по тебе лас.
— А уж не по мине?
— А не по тебе…
— Не пригож аль претен?
— Квол, — хохотнула Фетинья.
— Эх, дура баба! — оживился Сава. — Хилое дерево завсегда в сук растет! Кабыть допустила до себе, я б тебя быстро умаял!
— Кабы сам не умаялся!
— Эх, баба! — пуще заеборзился Сава. — Ни в укор, ни в перекор — реку пред честным народом: коли не умаешься, рублю тебе избу новую! А попросишься — мед и пиво нам даром будут.
— Экой бахвал! — засмеялась Фетинья. — На посуле что на стуле: посидишь и встанешь.
— Пред честным народом реку! — ударил себя в грудь Сава. — Рублю избу! Пятистенку!
— И крест поцелуешь? — подхитрилась Фетинья.
Сава вытащил из-под рубахи нательный крестик…
— Пред богом и пред честным народом — целую крест!
— Гляди ж, крест целовал, — потупившись, тихо сказала Фетинья.
Артельщики захохотали, загалдели, понесли похабщину. Ярыжки у порога скабрезно похихикивали, пялили глаза на Фетинью…
Сава цыкнул на артельщиков, ярыжкам пригрозил.
— Угомонитесь, братя! Не мутите бабий стыд. Не по похоти она, но чтоб нашу мужью породу под позор подвести. Так на том ей не встоять! Не быть мине Савой!
Марья лежала на шелковых подушках — голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Черные, воспаленные глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут ее влажными рушниками. Она уже не ходила в баню — была тяжела.
В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел легким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий темный колодец.
Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешептывались…
— Алена!.. — плаксиво и зло вскликнула Марья. — Приведи старуху.
Алена, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только ее одну звала Марья по имени, у остальных и имен не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.
Алена ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлевских въездных ворот.
Марья, увидев ее, съежилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:
— Ты кто?
— Тая, кто тебе нужон, матушка, — грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею, сняла кику 20 решительно направилась к Марьиной постели.
— Не зови меня матушкой, — зло приказала Марья.
— Завсегда так величают у нас цариц, — невозмутимо пробасила старуха.
— Так зовут у вас старух, — процедила сквозь зубы Марья. — Зови меня государыней!
— Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.
— И знай!.. — Марья прищурилась, стиснула зубы. — Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!
— Нерадива была кумушка моя? — спокойно спросила старуха.
— Колдунья!
— Ох сатанье дело… — перекрестилась старуха.
Закрестились, зашептались мамки. Алена выронила из рук медный таз — он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик, — Марья в ужасе завизжала:
— Пошли вон! Змеи! И ты, Алена… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!
Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушенные голоса. Алена стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать ее волосы.
— Пошто яростишься, государыня?! — стараясь приглушить свой голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. — Плодная же ты… А ярость плод гнетет. У ярых плодниц худая рожа 21… и дети хилы.
— Накаркай… Язык вырву!
— Баю, что из веку ведомо.
— Что еще тебе ведомо?
— Вельми много, государыня. Век мой долог…
— Волховством плод в утробе сгубить можно?
— Можно, государыня. Наговорным зельем — до второй и до третьей луны. А после третьей луны господь бог свое око кладет на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить ого. Ежели грех великий взять на душу…
— Колдунья ты!.. Вижу, колдунья! — задрожала Марья, вырвала у Алены из рук концы своих волос, крепко прижала волосы к груди. — Ведьма ты! Вон какая страшная!
— Бог не дал мне родиться такой пригожей, как ты, государыня! Ты пригожа, как царица небесная! А у меня душа теплая и ласковая. Не страшись меня. У колдуний зубы черевинные 22 в нёбо вросшие… А у меня их вовсе нет.
Старуха раззявила перед Марьей свой большой, дурно пахнущий рот, показала голые белые десны. Марья брезгливо сморщилась, но все же заглянула в старухин рот.
— А ворожить умеешь?
— Ворожить умею, — не колеблясь, созналась старуха. — Бог не простит мне на том свете, не отмолить мне сего греха.
— Как ворожишь?
— На бисере, на бобах, на толокне, на черном шелке… По руке и по зубам. Могу на старой подкове… на воде, под Ивана Купала. Еще могу на рыбьем пузыре и на курячьей косточке.
— А от дурного глаза отводить можешь?
— От дурного глаза — не могу…
Марья пристально посмотрела на старуху — в ее взгляде мелькнуло недоверие, но Марья подавила его в себе. Измученно откинулась на подушки, прикрыла рукой глаза.
Невидимой, чуткой подслушницей затаилась в спальне тишина. Темень по углам казалась похожей на черных монахинь, сидящих на высоких стульях, так что головы их упирались в потолок, а ноги уходили куда-то под пол. В окошках все меньше и меньше оставалось света. Вечерело. На соборных звонницах Кремля ударили колокола — к вечерне.
Марья положила руку себе на живот…
— Скоро?
Старуха наклонилась над Марьей и тоже положила ей руки на живот. Марья вдруг вскрикнула, ударила старуху по рукам, что-то пробормотала на своем родном языке.
— Что с тобой, радость моя, государыня?
— Ты холодна, как змея!
Старуха сильней захватила Марью руками, строго сказала:
— Потерпи, радость моя, государыня! Чистые руки завсегда холодны, а похотливые — горячи и цепки. — Она приложилась ухом к Марьиному животу, затаилась, послушала что-то одной ей ведомое, общупала Марью, снова приложилась, послушала, твердо сказала:
— Скоро, государыня.
— Когда?..
— Как бог даст.
— Распознать можешь — кого рожу?
— Ежли первые три луны тяжко брюхатела — малец будет, а легко — девка. Да ежели ежу всякую лакомо ела — також на мальца выйдет.
— Ступай!
Старуха ушла. Алена плотно притворила за пей дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Темными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столе, белым пятном проступило в дальнем углу овальное серебряное зеркало.
Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели ее царские одежды — тяжелые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой серебряной подставке на алом бархате лежал ее царский венец, отделанный сканью 23 и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках лежали ее девичьи наряды, привезенные из Кабарды. Она больше не надевала их — Иван не любил и не терпел этого ее наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтобы не раздражать Ивана и их общего духовника — протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в ее бусурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать Марью, когда все, что окружало ее теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алене доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алена раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золоченые нагрудники, шапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки 24 пояса, браслеты…
Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили ее царский венец и нелегкая доля московской царицы, но которая еще оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний ее прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего еще не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась веселой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Аленой, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.
Только со временем все реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала ее однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, темные опочивальни… Одиночество угрюмой посиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и все меньше и меньше радости приносили Марье ее воспоминания, и все равнодушней взирала она на свои девичьи одежды — они становились для нее ненужными и никчемными, их уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.
Вот и нынче — с самого утра велела Алене раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своем непонятном языке.
Алене жалко Марью, но она боится ее — не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Алене страшно быть одной с Марьей — страшат ее жгучие Марьины глаза, страшит ее жгучий шепот… Алена крестится украдкой на образ богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла. Взор богородицы кроток, потуплен — она как будто не хочет видеть Алениных страданий, — и от этого еще страшней становится Алене.
— Ежели помру, небось обрадуешься? — жестко выговаривает Марья.
— Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех?! Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.
— Мамки уж непременно обрадуются…
— И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.
— Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!
— Господи Исусе!.. — повалилась на колени Алена. — Государыня!.. Христом-богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред богом, пред тобой, пред всем светом!
— Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь — мужик!
Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало еще жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссеченные на множество ячеек слюдяные окошечки тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алену в темень, в мороз захлопывать их.
— Ты привела мне того человека? — вдруг строго спросила Марья.
— Привела, государыня. С полудня дожидается.
— Укрой меня и приведи его.
Алена укрыла Марью шелковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.
Алена ввела невысокого, смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; черная с рыжиной борода старательно учесана, на макушке вышитая шелком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алену на свету, нахохлился, как петух, вцепился в нее раздразненным взглядом, даже Марье забыл поклониться.
— Айбек, — с притворной ласковостью проговорила Марья. — Может, ты увидишь меня и поклонишься?
— Прости, государыня! — низко и подобострастно поклонился вошедший. — Вели казнить! С темноты в свет — в глазах провал.
— Айбек, братья мои тебя жалуют?
— Да хранит их аллах, государыня!
— Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.
— Крестил, государыня… И крест на мне. — Айбек вытащил из-под рубахи нательный крестик, показал его Марье.
— Запомни, Айбек, нет у тебя иного бога, кроме Христа. И слушай меня… Подойди ближе.
Марья приглушила голос, почти шепотом стала говорить:
— Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. За то я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, — получишь ее!.. — Марья кивнула на Алену, не отводя испытующих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. — Пойдешь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль сжечь… А царем — иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть зовут его царем. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царем… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нем злоба, выйдет он к черни. А выйдет — беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…
Марья закусила губу, сузила глаза, темные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь ее бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:
— Царь мне спасибо скажет!
— А ежели чернь в Кремль попрет?
— Решетки на воротах спущены — не пройдут!
— На стены полезут!
— На стены не влезут. Стрельцы — на что?! И ты — хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый злобный наш враг! Царь его и во сне поминает.
Над Москвой морозный ясный рассвет.
За Яузой, из-за далеких белых холмов поднимается оловянное солнце.
На Яузе прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…
— Добря, братя! — перегукиваются прорубщики.
— Добря!
— Жгистый морозень!
На Ильинке, в церкви святой Татьяны престольный звон. Старухи, молодицы, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.
Бабий праздник: бабы чопорны, разряжены, нарумянены… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги…
Посадские детишки гурьбой гоняются за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры — бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдеж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки боярские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там!.. Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава — вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.
На паперти зыкастый пономарь продает ладанки, нательные крестики, маленькие наперсные иконцы с ликом святой Татьяны.
— Матери и щери! 25 — зычно, с привздохом выстрадывает он. — Иже не минете святой продажи, ино минут вас беды и напасти!
У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри — видно, за какой-то давнишний разбой, — поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишка, на ногах бурые еще от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребется в бороде, в правой связка ладанок, крестиков и иконок. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:
— Полденьги ладанка, полденьги крест. Матери и щери!..
По другую сторону паперти — другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками 26. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:
— Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!
Над всем этим гомоном висит тяжелый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики — оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, черным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Благовещенском, на Успенском… Кремлевские стены и стрельницы упорошены свежим снегом — черное с белым делает их еще суровей. Кремль кажется мертвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдает его затаенности, только черные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.
От Бронной слободы потянуло дымом — кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.
Пахло прогорклой прелью сырых березовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.
На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук — не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.
Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.
Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шел поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Проминуть, не узреть — не в обычае русского человека. Все обойдет, все обсмотрит, обслушает, на ус намотает — купить не купит, а любопытство свое ублажит.
Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали — отчего это Сава, сам Сава, да еще зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы — поскладней да подороже?! Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, — а тут с простой избой порается, которую любой топорник, без Савинового снорову, за пять ден поставит.
Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:
— Эй, Сава, уж не Фетинье ли избу ладишь?
Сава молчит, дуется, сопит, да только шила в мешке не утаишь…
— Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!
— Гляди, Сава, жонкой станет, всю жисть у ее поститься будешь!
— Ды ему на что иначе? — выкрикнул кто-то весело и глумливо. — Ён же не перекорил ее своей мужьей силой!
Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны — все равно дознаются и разнесут по Москве его позор да еще приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза в толпу — будто не она дивилась на него, а он на нее… Столько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно — и все только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело…
— А что, правослане?!. Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнете?
— У тебя задницы-то! — засмеялись в толпе. — У нашего попа морда больше!
…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил… Продравшись наконец наперед и увидев Саву, Рышка громко и вызывающе сказал:
— Эй, Сава!.. Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?
— Чём не знать?! — ответил спокойно Сава.
— Пришел я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелев цеплял, поцепить!
— Диво варило пиво! — выставился Сава на Рышку. — Слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил, да не растолковал!
— Аль отпираться станешь? Так я живо тебя в память введу!
Рышка подступил к Саве, показал ему свои здоровенные кулаки.
— Ох и еборзист ты, Козырь! — Сава вскинул на плечо топор, сплюнул через губу, засмеялся: — Пошто отпираться? Сава николи же не отпирается. Не в нашей породе ховаться в чужом огороде! Коли пришел на кулачки звать, так зови. Здыбамся мы с вами! А може, ты один засобрался супротив нас встать? Так таковое нам не в честь.
— Ух ты, не в честь?! — подивился Рышка. — У собаки чести — клок шерсти!
— А кобелю и того не взвелю!
В толпе засмеялись, загукали:
— Ай да Сава! Ну и хват!
— Уходь, Рышка! Не смеши божий люд!
— Заговорит тебя Сава — умом тронешься!
— А ну!.. — гыкнул в толпу Рышка. — Погомоньте ишо! Быдлаки кривопузые!
Рышку боялись — толпа позатихла, только кто-то, самый отчаянный, еще крикнул:
— У самово-т утроба по земле волочится! Копной набит, в кожу зашит!
Рышка выскалил глаза, напыжился, неуклюже, по-бычьи, двинулся на передних.
— Тикай, людя! Боров взъярился!
Шарахнулись кто куда…
— Видал?! — совсем уже без злости, ублаженный и потешенный, сказал Рышка Саве. — Все мене боятся! По-теперь вам в честь?..
— Супротив тебя единого — никак не в честь! Верно баю, братя? — оборотился Сава к артельщикам.
— Верно, — прогудели артельщики. — И верх наш, и срам наш!
— Ставим сотню супротив вашей сотни, — сказал Сава.
— Эге ж!.. — осклабился Рышка, поприкинул что-то в уме, прищурился на Саву, кинул шапку наземь. — Горазд.
Кинул шапку и Сава.
— Эх жа и потешимся! — просипел он и толкнул Рышку в бок. — В неделю 27, на Кучкове.
Рышка добродушно присоветовал:
— Проть мене не становись. Угроблю!
По Москве, быстрей, чем самая добрая или самая худая весть, разлетелся слух о предстоящем кулачном бое между мясницкими и плотницкими.
Плотницкие были самыми заядлыми на посаде. Вечно они завязывали драки и потасовки, буянили спьяну, сквернили и досаждали соседних уличан. За это их недолюбливали на Москве и потому тайно злорадствовали, что наконец-то плотницких проучат, выбьют из них спесь и дурь.
На торгу ворчали, что воскресной торговли не будет; иногородние купцы, наоборот, были довольны: они хоть и теряли воскресную торговлю, зато могли своими глазами увидеть знаменитый московский здыб. По всей Руси славились московские кулачные бои. Нигде больше не могли так яро, упорно и красиво биться, как на Москве. Тверичи начинали с кулаков, а заканчивали дрекольем, новгородцы доставали кистени, псковичи всегда хитрили — то мостили в рукавицы свинец, то ладили на грудь и живот защиту. Лишь в Москве бились начестно, без кистеней и без свинца в рукавицах, бились до конца, покуда какая-нибудь сторона не отступит или не сляжет начисто на землю.
На Москве ждали этого боя, как праздника. Давно не тешились московиты таким зрелищем.
Всю неделю канителились мужики на ремеслах. Как после похмелья, не охотилось им, и не ладилось ничего у них. Басманники даже хлеб с недопеком пекли — перекисший и невкусный, кидали его собакам, но басманников не корили. Мясницким и вовсе не до убоя и не до торговли было. Проходу им не давали: одни подзадоривали, другие с советами да поучениями лезли, а иные просто валандались следом от нечего делать, наматывая на ус сплетни и новости.
Мясницкие были сдержанны, не бахвалились, не грозились. Один только Рышка не мог унять в себе гонора, но и ему под конец надоела трепотня, унялся и он. Зато плотницкие похвалялись на каждом углу, что уложат наземь неодолимых мясницких.
Сава всю неделю кутил в кабаке у Фетиньи и хвастал, что против Рышки сам станет. Хвастать Саве, как с горы катиться, — знали это и артельщики, и все плотницкие, но хвастовство Савино подхлестывало их, раззадоривало, рвали они на груди во хмелю рубахи и грозились разнести чуть ли не всю Москву.
На крестце, у Покровского собора, где в обычай собирались безместные попы, как бы вперекор похвальбе плотницких, поп Авдий, сводный Рышкин брат, вещал таким же, как и сам, безместным попам:
— Буде вборзе благоденство, святые отцы! Да изыдет язык мой из гортани моея, аже не сбудется, яко реку вам! Будут отходные, будут и накладные!
— Дал бы бог! — крестятся отощавшие, давно скитающиеся без заработка попы.
— Буде, реку аз! — утешал их Авдий. — Рышка сам дюжину упростает. Буести в ём, святые отцы, яко в аспиде! Понесут на погост покойничков — будя вам и ядь, и питие, и камлот на рясцы.
— Дал бы бог!
Даже выселение из Заяузья и посадские из Занеглименья утихомирились и перестали кричать на торгу, что царь бросил Москву татарам. В предвкушении таких страстей они забыли обо всех своих страхах и тревогах и радовались со всеми вместе царскому отсутствию.
Занудилась Москва за неделю. Еле-еле дожила до субботы. В субботу к вечерне пошли одни бабы. Мужики не решились предстать перед богом, собираясь на греховное дело.
На Мясницкой рано погасли лучины, опали дымы над избами… Тихо, выморочно на Мясницкой, только сторона у рогаток поскрипывает промерзлым снегом.
У плотницких тоже тихо. Перебесились за неделю, переерепенились. Не с легкой думой залегли на полати. Не спится многим… Скребется в душу тревога, как собака в сени с мороза. Только отступать поздно. Побитых ожалостят, струсивших ославят, по гроб пальцем тыкать будут и подсмеиваться. Так уж поведено на Руси.
Студено. Ветер всю ночь перекатывает с места на место сугробы, полощется белыми холстинами крыш, кадит в небо, в лунную стынь, снежным дымом. До самого утра, как застигнутый ненастьем путник, хранит город тревожную угрюмость.
Утро взбадривает город. В крутых изломах низких туч еще клубится темнота, а по Сретенке уже тянется люд. Идут на Кучково поле. Кто побогаче — тот верхом или в санях: ходить пешком богатым неприлично. Перед пешим никто и шапки не снимет, не поклонится.
Промчались боярские сани. Погодя — другие…
— Стерегись! Подомну!
Хлястнули по кожухам жильные батоги — вжались головы в плечи. Кому досталось — оторопело ругнулся, кому не досталось — сочувственно поддакнул пострадавшим, прошелся по боярским косточкам…
— Ишь, богатины пентюшивые!.. Тоже прут. Подавай и им теху!
— Эх, кабы хоть раз в рожею богатинную схлендать!
— Гляди, чего схотел! А засекут?!
— Пушшай!..
— А пушшай, так схлендай! И за нас тожа! Свечку скопом поставим.
На Кучкове — по всему урочищу — люд… Конные, санные, пешие… Толкутся, пыхтят в заиндевелые вороты, подсигивают — мороз дёрок, прозябнет. По урочищу и крутя и вдоль метет поземка, вдирается под нестеганые ферязины да зипунишки. Худо тем, у кого ни шубы, ни кожуха. Но не уходят, тиснутся в гущу, мнут ногами разрыхленный снег.
Сугробы вокруг растолкли, вытоптали, а посреди урочища снег не тронут.
Поп Авдий, торжественный, как на литургии, взывает к окоченевшей толпе:
— Миряне! Не стойте, яко древа в лесу сатанинском! Сыдите с мест своих облюбленных и прошествуйте семо и овамо 28 вослед мя, яко же шествуете вослед господа нашего!
Авдий, подхватив руками рясу, широко, как на ходулях, пошел по глубокому снегу. Вслед за ним, безмолвно и угрюмо, двинулась толпа. Измученные морозом люди послушно шли за попом, охотно шли — ожидание изнурило их так, что они готовы были и боком катиться по этому полю.
Пройдя из конца в конец, Авдий остановил толпу, воздел руки к небу, как апостол, и возгласил:
— Чада мои возлюбленные! С божьей помогой оборотимся вспять!
Снег на урочище взмесился, поумялся, но все равно его было много.
Авдий сокрушенно вздыхал:
— Худо братися…
Сходились мясницкие. Чуть поодаль от них гурбились плотницкие. Их собралось уже с полусотню. Сава был с ними — хороводил.
От Рождественки через урочище легкой рысцой шла тройка. Следом за ней трое верховых.
В толпе узнали буланую тройку боярина Хворостинина — никто больше не держал на Москве буланых, — узнали и троих его сыновей. Всегда и всюду, неотступно, как стража, сопровождали они своего именитого отца. Всей Москве пригляделись Хворостинины этим своим обычаем. С первого взгляда узнавали их.
— Гляди, Хворостинин!.. С боярчуками!
Толпа задвигалась, удивленно зашумела.
— Никак сам?!
— А то!.. Вон, в санях, в вильчуре… 29
Было чему удивляться: поди, год, а то и все два не видывали на Москве Хворостининых. Уж и забывать о них стали… Старый боярин хворал, каждый день смерти ждал. Сынов неотступно около себя держал, боясь помереть не на их глазах. В Чудов монастырь вложение сделал на помин своей души, грамоту духовную составил — совсем к смерти приготовился, а услышав от сыновей про кулачный бой, велел везти себя на Кучково.
— В последний раз перед смертью хочу поглядеть, — сказал он сыновьям. — На том свете такового не увижу.
Буланая тройка развернулась… Кони, отвыкшие от узды, норовились, не хотели стоять. Младший из братьев, Петр, спешился, стал успокаивать лошадей, ласково похлопывая их по ощерившимся мордам.
Поп Авдий подошел к саням, широко, щедро перекрестил боярина:
— Божьей тобе благодати, боярин! Яко честь велию приимут черные и незнатные се твое обретание здесь!
— Как молодцы? — тихо и вяло спросил Хворостинин, но глаза его прояснились, будто высветились изнутри, по бледным щекам скользнул легкий румянец.
— Молодцы, боярин, яко жеребцы!.. Вожжу под хвост и на прыть!
— Пущай начинают…
— Ежли собрались с духом — учнут, боярин!
— Поторопи…
— В таком деле поспеха — не утеха, боярин.
— Боюсь — помру, — тихо выговорил Хворостинин.
— Аз буду молить бога, боярин, не призывать тя в сей лепый час!
На поле вышли бойцы. Сотня с одной стороны, сотня — с другой. Поскидали шубы, кожухи, кафтаны…
Толпа напряженно молчала. Ждала. Впереди всех стоял поп Авдий, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Страшен и потешен был его вид — будто огородное пугало с человеческой головой. Неподалеку стояли и другие безместные попы, сгрудившись небольшой черной кучкой, — мертвенно-бледные от холода, со смерзшимися бородами, неподвижные, угрюмые… Даже пар от дыхания не вился над ними — затаенно, почти не дыша, ждали попы начала боя.
Бойцы стали двумя рядами — в сажени друг от друга, — натянули рукавицы.
Сава стал против Рышки. На всю Москву хвалился — теперь перед всей Москвой и исполнял свою похвальбу.
— Зря ты, Сава, — опять по-доброму сказал ему Рышка.
— А ты мене не стращай! — угрюмо съязвил Сава. — Небось брюхо не толокном набито — пробью!
— Ну, Сава, — уже по-настоящему пригрозил Рышка, — теперя держись! Эй, братя, — крикнул он своим, — взяли их!
Кто-то негромко сказал:
— Господи, поможи…
Ряды сошлись. В напряженной тишине глухо раздались первые удары и первые стоны.
Рышка прицелился Саве в грудь, изловчился и изо всей силы выстрелил кулаком. Даже зубы клацнули у него. Сава вертко откинулся в сторону, вжался плечами в голову — Рышка только обдал его своим жарким дыханием и со всего маху, тяжело, как подрубленное дерево, рухнул на снег.
— Ух ты, боже мой, — испуганно перекрестился Авдий, увидев, как завалился Рышка.
Попы за спиной Авдия дружно глотнули морозного воздуху. Из толпы отчаянно выкрикнули:
— Рышку завалили!
— А чтоб тя!.. — озырнулся Авдий и помахал зажатыми в кулаке четками.
Рышка поднялся — растерянный, беспомощный, с залепленным снегом лицом… Сава подскочил к нему, быстро саданул в грудь — раз, другой… Рышка протирал глаза. Сава еще раз ударил его. Рышка даже не пошатнулся, только поискал Саву рукой, как слепой, и сплюнул набившийся в рот снег.
В толпе захохотали. Кто-то по-деловому присоветовал Саве:
— В дышло его!
Сава снова подскочил к Рышке, но Рышка уже протер глаза. Сава наткнулся на его кулак, как на стену: взмотнул головой и осел. Рышка перешагнул через него, пошел искать достойного себе.
На снегу уже валялось несколько человек. Скорчившись от боли, они отплевывались кровью и как-то совсем не по-человечески, глухо стонали. У одного горлом шла кровь. Он все отползал, отползал от бьющихся, отрыгивая на снег загустевшие красные комки, но отступавшие под напором своих противников плотницкие смяли его, затоптали…
А на другом краю туго приходилось мясницким. Фролка Ечев уложил уже троих, и теперь с ним завязались сразу двое, но и они не могли ничего поделать с ним: дюж был Фролка — самый сильный среди плотницких. За силу только и держал его в своей артели Сава. Топором Фролка мало что мог, но где требовалось поддержать или поднести, тут он стоял за пятерых.
Рышка пробрался к Фролке, ехидно крикнул:
— Ай, молодец ты, Фрола!.. Да проть овец!
Наседавшие на Фролку мясницкие отступили, оставили против него Рышку. Рышка изготовился, вытрещился для пущей острастки, глумливо спросил:
— Не боязно, Фрола?
— Ды с чаво?.. — равнодушно пробасил Фролка. — Бей первой! Не свалишь — я вдарю.
— Горазд! — крякнул Рышка.
Фролка прочней поуставил ноги, напрягся…
— Не… — раздумал Рышка. — Бей ты!
— Схитрить хошь? — усомнился Фролка.
— Злости нет на тебя покуда…
— У мине тожа нет, а вдарю… Стань-кось сподручней… Не дыхай токо, ня то дух сшиблю.
Остальные бойцы, и плотницкие и мясницкие, еще немного помахали кулаками и прекратили бой. Все стали смотреть на Фролку и Рышку.
Фролка ударил первым — чуть-чуть неуклюже, но тяжело, всем телом, будто споткнулся обо что-то и со всего маху полетел на Рышку.
— О-о!.. — с восторгом и ужасом выдохнула толпа.
Поп Авдий зажмурился, приклонился головой к груди — будто не Рышку, а его саданул своим громадным кулачищем Фролка.
Кто-то из попов за спиной Авдия запричитал:
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!..
Рышка устоял, только лицо его сперва потемнело и стало мокрым, будто кто плеснул на него водой, а потом вдруг зашлось такой бледнотой, что даже Фролка испугался.
— Жавой ты, а? — спросил он растерянно и тревожно, с боязцой заглядывая Рышке в глаза.
— Эге ж… — продохнул Рышка и беспомощно болтнул руками.
— Тоды — твой черед!
— Погодь чуток, — пробурчал угрюмо Рышка, болезненно вдыхая и выдыхая крутой морозный воздух. Глаза его расширились, в уголках губ проступила густая слюна.
— Не спущай яму, Рышка! — завопили из толпы.
— Уложи кривомордого!
Рышка подступил к Фролке. Фролка улыбался.
— Ишо зявится! — не унимались в толпе. — Суй яму в дышло!
Рышка ударил Фролку под ребра, в мягкое… Хекнул Фролка — с надрывом, до хрипоты, будто и горло у него вывернулось, — отлетел сажени на две, поскользнулся, повалился в снег.
Толпа зарычала, как громадная свора собак. Рышка довольно покрутил кулаком. Он думал, что Фролка не подымется…
Но Фролка поднялся. Отряхиваясь от снега и поохивая, он подошел к Рышке.
— Разе ты боров?! Ты бугай, — сказал он сквозь зубы, но вовсе не от злобы, а от боли. — Всю нутрю расплющил.
— От второго боя помрешь, — надменно протянул Рышка.
— Второй-то — за мной!.. Гляди — сам не устоишь.
— Спробуйся, спробуйся… Твой черед.
Мясницкие, плотницкие, только что дубасившие один одного, теперь стояли вперемешку вокруг Рышки и Фролки и подбадривали каждый своего. Приковылял и отклыгавший Сава. Он сипел еще сильней, но все равно старался перекричать всех:
— Не спущай яму, Фрола!.. И за мене наподдай! И за мене!
Фролка услышал Савин сип, обернулся к нему, виновато улыбнулся.
— Ражий бугай, — как бы оправдываясь, пробасил он, щуря на Рышку свои маленькие глазки и медля с ударом. Думал — вступятся, разведут их, но плотницкие оголтело заорали, замахали руками, и отчаянней всех Сава:
— Не спущай яму, Фрола! Сади какомога! 30
Мясницким тоже не хотелось видеть Рышку побитым или отступившим, и они гвалтовали не менее плотницких:
— Норовей, норовей, Рышка!
— Круши ему костю!
— Пущай на поминки сзывает!
— Круши!.. Знал шоб, проть каво ставать!
— Не мори, Фролка, — нетерпеливо сказал Рышка. — Давай в свой черед… А жли нет мочи, сымай перщатые 31 с рук.
— Ну — пошто?.. — не очень бойко встал за себя Фролка, и, если б Сава снова не крикнул ему, может, и снял бы рукавицы.
— Сади, Фрола! — сипел он ему чуть ли не в самое ухо. — Сади, родимай! Кончай яво!.. Медок Фетинья сытит.
Рышка устоял и от второго удара, только сильней выпучил глаза и шире раскрыл рот, мучительно силясь сделать вдох.
И мясницкие и плотницкие замерли. Замерла и толпа. Все напряженно ждали — что будет дальше? Выдержит ли Фролка второй Рышкин удар или свалится, не устоит, отступится?
Снова улетел Фролка в снег — еще дальше, чем после первого удара, но снова поднялся и, скорчившись, подковылял к Рышке.
— Помираю, — сказал он глухо, утробно. Маленькие его глазки еще глубже запали под лоб, по щекам катились слезы.
— Фрола! Фрола! — бесновался Сава, хватая еле стоящего на ногах Фролку за руку и подтаскивая его поближе к Рышке. — Не спущай яму! Не спущай ни пошто! Фрола, родимай!.. Вся артеля на тебе глядит! Поглянь, родимай, вся Москва глядит! Ободрись, ободрись, Фрола… Не спущай ему, борову мяснитому!
— Помираю, Сава, — взмолился Фролка. — Нутря вся расшиблена.
— Ободрись, ободрись, Фрола! Твой бой!
Фролка уступил Саве, собрался с духом, подступил к Рышке, размахнулся, ударил. Но не было уже в его ударе прежней силы — только откачнулся Рышка, отступил на шаг и тихо, спокойно сказал Фролке:
— Не встать тебе боле, Фролка. Чуешь, не встать.
Фролку везли на санях через всю Москву. Как положили его в сани со скрюченными на груди руками, поджатыми ногами и запрокинутой головой, так и застыл он на морозе.
Плотницкие и артельщики понуро брели следом за санями. Еле передвигая ноги, угрюмый и озлобленный, брел Сава. Не совесть донимала его, а злость и досада — злость и досада, что не устоял Фролка против Рышки, что теперь на все бока будут поносить его, Саву, и больше всех, даже больше Рышки, винить в смерти Фролки.
Из дворов выбегали дети, бабы, выковыливали старухи — слух уже разнесся по Москве, и теперь всяк спешил удостовериться в услышанном. Шли вслед за санями, причитали, охали, заглядывали в окаменевшее Фролкино лицо, будто хотели что-то высмотреть под его мертвенной бледнотой.
— Выла собака надысь — к земле головой…
— Вот уж истинно: воет к земле — быть покойнику.
Сава с трудом переносил это любопытствующее сострадание. Не бойся он нажить дурную славу и ненависть к себе, напустился бы он на всех этих причетчиков с матом и бранью, разогнал бы их по дворам да пустил коней рысью, чтоб не собирать возле саней никого. Ни артельщики, ни плотницкие не затрагивали Саву — шли чуть поодаль от него, молчали. Только поп Авдий настырно шагал рядом с Савой и время от времени скорбно, но твердо выговаривал:
— Отпою, яко царя!
Рышка поставил в церкви святого Фрола на Мясницкой алтынную свечу за упокой убиенного им раба божьего Фрола и отправился с повинной в Разбойный приказ.
Дьяки посадили его на цепь, а в приказе ударили в било — сзывали свидетелей.