Стояла гиблая бесснежная зима. Мрачно и тревожно было на Москве в эту зиму — от самого воздвиженья ждала Москва набега крымцев. Лазутчики еще до первых распутиц доносили царю и боярам о суматохе и сборах в Крымской орде…
Царь был сумрачен, но спокоен. Казалось, жила в нем какая-то тайная надежда, и он смиренно вверялся ей, а может, и вправду не страшился Девлет-Гирея с его дикой ордой и ждал терпеливо исхода. Только все могло быть иначе, и мысли царя и задумы могли быть смелей и дерзостней! Кто мог разгадать их — он и богу не поверял своих дум и намерений.
На Арбате, возле церкви Воздвиженья, людно и гомонно. Плюгавый монах спихивает с паперти прямо в лужу, подернутую легким ледком и загаженную конским навозом, оборванного юродивого.
— Людя! Братя! — скулит юродивый, изнеможенно отбиваясь от монаха и схватывая, как рыба, обезображенным ртом холодный, промозглый воздух.
Толпа гудит, набраживает злобой… Передние обступают паперть, насупленно и истомно, как заезженные лошади, дышат густыми клубами пара…
— Не трожь юродного!
— Побойся бога!
Людя! — Юродивый, подталкиваемый монахом, сползает с паперти в лужу, становится на колени. — Христиане!.. Расею казнят!
Голова его запрокинута, глаза подо лбом…
— Оставь юродного! — наступают на монаха самые решительные. — Добром тебя просим!
Монах стоит перед толпой, расставив широко ноги и скрестив на выпуклом животе желтые руки, — ни страху в его глазах, ни смятения: совесть его спокойна, он ничем не поступится в угоду этому подлому люду. За его спиной твердыня — храм господен, а на груди святой крест… Кто посмеет поднять на это руку?
Рот монаха раззявился в приторной зевоте, он лениво, слабым бабьим голосом сказал:
— Он богохульник!
Юродивый дернулся, вскидывая свои лохмотья, что-то прокричал, хрипло и невнятно, и упал плашмя в лужу.
Монах поддернул рясу, сошел по ступеням вниз.
— Он царя хулил… А кто хулит царя, тот бога хулит!
Толпа от неожиданности задохнулась.
Юродивый бездвижно лежал в луже.
— Бог ему простит! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Юродный он!..
— Пущай в луже буйствует в своих хулах и не оскверняет храма господнего. — Монах осенил себя крестом и степенно удалился.
— Людя! Братя! — вновь возопил юродивый, тряся мокрыми лохмотьями. Борода его, руки и грудь были облеплены кусочками навоза. Он уже не закатывал глаз, не запрокидывал головы — взгляд его метался по лицам окруживших его людей, и было в нем что-то нечеловеческое, отчаянное и дикое…
— Пошто царя хулил? — допытывались из толпы.
— Может, он не юродный?.. Лазутник, может, крымский?!
— Погибель на вас надвигается! — вдруг выкрикнул юродивый и проворно вскочил на ноги. — Татары надвинутся!.. Порежут!.. Пожгут!.. В полон поберут!
Толпа раздалась, отступила от юродивого. Тот снова упал на колени и, сотрясаясь всем телом, стал кричать:
— Татары близко!.. Близко! Спасайтесь! Бегите! Царь вас не защитит! Бегите! Спасайтесь!
Толпа дрогнула, заколыхалась… Кто-то неуверенно прокричал:
— К митрополиту!.. Идти к митрополиту!
На этот крик не обратили внимания. Громадная, сбившаяся толпа людей вдруг качнулась в сторону — в одну, в другую — и забурлила, как прорвавшаяся из запруды вода.
Юродивый гнался за убегающими и хрипло кричал:
— Спасайтесь!.. Татары близко! Спасайтесь!
Откуда-то вырвалось несколько всадников. На полном скаку вломились они в самую гущу толпы, давя и разметывая оторопевших людей.
Юродивый хитро приник к земле. Руки его, как у мертвого, судорожно впились в ее черную твердь.
— Вот он, пес!
Нагайка плясанула по спине острым извивом…
— Господи, — прошептал юродивый, как перед смертью.
Сильные руки сграбастали его, кинули поперек седла.
Чуть свет, отстояв заутреню в Успенском соборе, сходятся бояре в думную палату. Пора утра самая унылая в Кремле. В коридорах холод и темень. Знобкий ужас таится по всем углам и закоулкам. Из подвалов несется кислый, тошнотный запах.
Сонные стражники, завидев бояр, споро поджигают свежие лучины. Свирепо скрипят под ногами половицы… Ленивые тени движутся от перехода к переходу, раскачивая мрак под низкими сводами. Каждая тень — власть. От веку, сколько стоит на земле Русь, эти тени вершат ее судьбу — то как богу угодно, то — как невесть кому!
И стонет Русь молитвами, и размахивает топорами на площадях, и юродствует на папертях, а тени кублятся в ее угрюмых дворцах и как проклятье лежат на ней.
В царской молельне застывший полумрак, тяжелые тени — будто вмурованные в стены, зеленые отсветы лампад, пляшущие по алтарю, и пронзительный лик Христа, распластанный по иконам, — недремлющий и суровый страж этой затаенной угрюмости.
Федька Басманов отупленно смотрит в спину царю, застывшему на коленях перед образами.
— Басман?…
— Я здесь, цесарь!
— Пошто затаился?
Иван поднялся с колен — заслонил Христа; на лампадках дрогнули язычки пламени…
— Примысливаешь, как бы искусней натравить меня на бояр?!
Федька перевел дух. Царь и Христос пронзительно смотрели на него.
— Кто наущает тебя? Отец твой?..
Федька встретился с глазами Христа — они были мертвы и походили на крашеные пасхальные яйца.
— Пошто ему наущать? Он сам — боярин.
Царь вышел из молельни. Федька настороженно последовал за ним. В спальне Иван устало опустился на лавку, вытянул ноги… На полу валялись две старые мухояровые шубы, подбитые нелинялой белкой, — Федька кинул их нынче утром под ноги, чтоб не разбудить Ивана своими шагами. Возле окошка, на сундуке, стоял кувшин с вчерашним вином — Федька забыл его вынести.
— Коли боярин, зачем ему супротив бояр идти?
Зловещей тревогой прошибли Федьку царские слова.
«Уж не навет ли какой?» — подумал он и мысленно перебрал всех, кто приближался к царю и вчера, и позавчера, и третьего дня…
Иван теребил свою всклоченную бороденку, ждал от Федьки ответа, а может, и не ждал… Может, он у себя спросил?.. И уже ответил.
— Аль вельми о трудном я тебя вопросил, Басман?
— Его самого вопроси, цесарь… Отца моего…
— Ну а ты?.. Ты, Басман, — сын боярский!
— Я тебе свою верность во всем доказал.
— А коли прикажу я тебе отца родного пытать и казнить?..
— Ежели он тебе изменил — допытаю и казню!
— Верю тебе…
Иван потянулся к кувшину, отпил из узкого горлышка. Его отекшее, усталое лицо брезгливо дернулось.
— Эвон каким вином царя поят… В малолетство мое також — и поили и кормили, как пса, отбросами. Шуйский с прихвостнями в трапезной, бывало, все пережрут — обо мне и забудут. — Он снова хлебнул из кувшина, словно хотел сильней раздражить себя, и вдруг тихо, почти шепотом проговорил: — Хан не придет под нас нынче… Не придет!
Федька нисколько не подивился такой быстрой и неожиданной перемене Ивановых мыслей: знал он эту его коварную странность — держать в голове наготове, как стрелы в натянутых луках, сразу по нескольку мыслей… Какую из них он выпустит — поди угадай!
Федька с презрительной ленцой ввалился в думную палату, прошел к середине и остановился, поставив ногу на лавку, где сидели Щенятев и Бельский.
Ропот пополз средь бояр. Бельский даже с лавки вскочил и прикрыл ладонью свою обильно умащенную бороду, будто Федька не на лавку наступил, а ему на бороду. Щенятев заедливо уставился на Федьку, но тот и глазом не повел в его сторону. Что ему Щенятев?! Или Бельский?! Ежели перед кем из присутствующих в палате и мог оробеть Федька, так только перед Мстиславским.
Могуч был Мстиславский — и богатством и родовитостью: потомок великих князей литовских Гедиминовичей, он затмевал всех в думе, хотя и не был ее главою, степенно отодвинувшись за спину честолюбивого Бельского — троюродного царского племянника.
Еще и тем был силен Мстиславский, что честь его не была замарана никакими преступными делами. Ни в чем не мог упрекнуть его царь, даже в нерадивости, и, быть может, оттого и питал к нему непреодолимое недоверие.
Злорадствовал Федька над царской беспомощностью, а под князя подкапывался — коварно и зло, изо всех сил стараясь отыскать хоть какую-нибудь зацепку, чтоб очернить его, чтоб навести на него опалу и потешиться его поруганной гордыней, которой тайно завидовал, ибо и у царя не было столько надменности, сколько было ее у Мстиславского.
Из-за спины Щенятева презрительно смотрит на Федьку воевода Воротынский. И его побаивается Федька, хотя у старого воеводы спеси больше, чем у самого Федьки, а где спесь, там великой гордости не может быть. Да и царь крут с ним, хоть он и первый у него воевода.
Из дальнего угла поднялся и подошел к Федьке молодой князь Оболенский — лицом к лицу, как сходятся собаки мордой к морде, когда затевают грызню… Федька не успел даже сообразить, на что тот решился, как Оболенский резко сшиб Федькину ногу с лавки и сказал:
— Не на псарне!
Вскинулся Федька, будто кипятком его ошпарили… Больно ущемил его гордость княжич, и бог весть, как бы они разошлись, если бы в палату неожиданно не вошел Иван.
Для Федьки появление Ивана не было неожиданностью — он и пришел сюда только затем, чтоб известить бояр, что царь нынче думать с ними собрался, — для всех остальных, а более всего для молодого Оболенского, появление царя было подобно грому с ясного неба. Молодой княжич даже шагу не отступил от Федьки — так и склонился в низком поклоне к самым Федькиным сапогам.
— Аль Басману ты ноги лобызаешь? — сказал Иван насмешливо, становясь напротив Оболенского.
Оболенский брезгливо откачнулся от Басманова.
Иван засмеялся, но в выпуклых светлых глазах его недобро сверкнули сузившиеся зрачки. То ли не по душе пришелся ему надменный вид Оболенского, то ли обозлили бояре, отмолчавшиеся на его шутку. Шутка была злая, но она была царская, и никто не должен был посметь пропустить ее мимо ушей.
Оболенский отступил назад, за спину Воротынского. Воевода горделиво выпятился, закрывая собой осрамленного княжича. Иван обратил на него свой взор.
— Пошто пыжишься, князь Михайла? Аль тесно тебе в шкуре своей?
Воротынский сглотнул обиду, ни звуком не откликнулся на царский вызов.
Бояре молчали. Федька осклабился гадливой улыбкой и со злостью плюнул на пол. Но такого в думе не делал и царь.
Мстиславский сурово хлопнул в ладоши. В палату вошли два стрельца. Мстиславский обошел царя, приблизился к Федьке, решительно указал на него рукой. Даже при царе не посмели ослушаться Мстиславского стрельцы. Переложив в левые руки секиры, они угрюмо подошли к Федьке.
— Высечь! — коротко приказал Мстиславский.
Все замерли. Мстиславский стоял посреди палаты, спиной к царю, и спокойно ждал, когда стрельцы уведут Федьку. Бельский неотрывно смотрел на Ивана, и столько ужаса было в его глазах, словно под ним вот-вот должна разверзнуться земля. Щенятев окаменел… Оболенский застыл за спиной Воротынского — надежное укрытие выбрал себе молодой княжич: старый воевода один только и не потерялся, не остолбенел. Но и он, бывалый вояка, рубавшийся и с татарами, и с ливонцами, и с поляками, не решился бы на такое. Он мог воевать с чужими государями и побеждать их — своему не мог даже прекословить.
— Стойте, — сказал не очень громко Иван.
Он стоял вполоборота к Федьке, скашивая на него выпуклые свои глаза, — на капризных весах его души лежала Федькина судьба.
— Вылижи… Языком вылижи!
Федька недолго колебался… Лучше уж принять унижение от царя, чем от бояр. Он опустился на колени и слизал с пола свой плевок.
Спиной, лопатками, затылком чуял он бушевавшее злорадство бояр, но вместо злобы, вместо буйной и дикой злобы за свое унижение его вдруг обуяла слезливая слабость: руки у него задрожали, подвихнулись, он сунулся лицом в пол и зарыдал.
— Встань, Басман, — сказал ему глухо Иван. — Встань, песья твоя душа!
Федька не поднимался — он или не слышал царя, или силы в нем не было, чтобы исполнить царское приказание: плечи его тряслись, глухо прорывались стоны…
Иван наклонился над ним, обнял его трясущиеся плечи…
— Поднимись, Басман… Не продлевай свой позор.
К обедне ударили колокола — на Благовещенском и на Успенском. Особенно надрывались колокола на Благовещенском…
Когда-то ни одной обедни не пропускал в этом соборе Иван, слушая своего любимца и наставника Сильвестра. Умен был поп и высоко стоял, опираясь на царскую власть, да уж больно многого захотел — царский ум подменить своим умом. От советов к повелениям перешел, да и это бы полбеды, кабы о благополучии царском радел… Так нет — в сторону отметнулся, врагам стал способствовать.
Ровно, бесстрастно гудят колокола — не дрогнет рука у звонаря, не собьется звук… «Эк, как звонят благовещенцы, будто Сильвестра озванивают», — подумал Иван.
— К обедне отзвонили, — сказал осторожно Шереметев, стоявший ближе всех к Ивану, и поклонился, чтоб не встречаться с царевым взглядом.
— Бог нам простит, бояре, коль не отстоим обедню одну…
— Да како ж — обедню… — заикнулся было Бельский и враз осекся, будто за горло его схватили.
— Ну, князь!.. — Иван хохотнул. — Ну же!.. Докончи! Вразуми царя иль попрекни его…
Бельский молчал. Только губы побелели у него.
«Все против меня, — думает Иван, терзая взглядом Бельского. — Все! И сей… И сей… В малолетство не извели — проглядели, теперь не отступят… Толико поры ждут. И сколько, однако, их?!»
Он быстро, словно пересчитывая, обводит глазами бояр. Тишина раскачивается и раскачивается на невидимых нитях, натянутых до предела, — вот-вот оборвется… Взгляд Ивана то останавливается, то опять быстро скользит по боярским лицам, и кажется, что он ищет средь них кого-то… Воротынский… Яковлев… Серебряный… Курлятев… Курлятев! С ним, с ним стакнулся Сильвестришка-поп! Приятели были — огнем не разожжешь, водой не разольешь. Его наущениями власть царскую к рукам прибирал хитрый поп. И в изгнание удалился с тайной и коварной мыслью, что позовет его царь назад… Не справится с душой своей и мыслями и призовет опять к себе, отдав всю власть над собой. Ждет этого Курлятев и на поклон к попу ездит в Кириллов монастырь. Речи с ним ведет тайные… Знает Иван, о чем эти речи.
Судорогой пробежало по Ивану это новое воспоминание о Сильвестре. Вскинулась в нем злоба, заметались мысли, чуть бы — и оборвал тишину… Но взгляд его уже перескочил с Курлятева. Горенский… Кашин… Шуйский!! Этот тоже волчьей породы. Алчность и властолюбие кровью залили весь его род. Кто еще, кроме Шуйских, так рвется к царскому трону?! Этот, может, о троне уже и не помышляет, но убийства дядьки своего Андрея Шуйского, которого Иван еще в малолетство выдал псарям, он не забыл. И не простил он этого убийства Ивану, и не простит, хотя ничем затаенной своей злобы не выказывает, и отомстит — неожиданно и подло, как в спину ударит.
— Что же, бояре, каково слово ваше будет? — глухо выговаривает Иван и переводит взгляд на Мстиславского. — Воевать нам дальше Ливонию иль отступиться да и сидеть так взаперти в Кремле до скончания века?.. Без моря! Без доброй торговли!
Дрогнули глаза у Мстиславского, но не отвел он их в сторону, выдержал взгляд Ивана и первым ответил ему:
— Каково нам, государь, чужую землю воевать, коли своей защитить не можем? Крымец терзает нас непрестанно, жжет наши города, люд наш губит и полонит.
— Крымчак беду великую чинит земле нашей, — вставил Шереметев. Его воевать надобно. Дикое поле под себя забрать… Земля там добрая и угожая, много ее…
— Может, через то, Шеремет, ты в крымскую сторону клонишь, — ехидно спросил Иван, — что уж заимел там поместья?.. Моим войском богатство свое оградить тщишься?
— Ведомо тебе, государь… — что-то вздумал ответить Шереметев, но Иван не дал ему.
— Ведомо мне, — перебил он его криком, — что городков вы там понаставили, вотчины разметнули!.. И ты — Мстиславский! И ты — Воротынский! Небось тоже станешь от Ливонии меня отговаривать? — Иван вонзил острые зрачки в невозмутимое лицо Воротынского. Поди, сгреб больше всех в Диком поле?!
— Я воевода, государь, — с достоинством ответил Воротынский. — Все, что есть у меня в Диком поле, добыто боем иль пожаловано тобой.
— Молчи, воевода, не оправдывай свою душу алчную! О Руси нашей матушке тако бы пеклись, как о богатстве своем!
— Мы все с тобой вместе о Руси печемся, — сказал Мстиславский.
— Молчи, князь!.. Молчи, коль запамятовал ты те беды, что чинят Руси и литвины, и свеи, и поляки… Ирик, король свейский, и Фридерик — дацкой, запрет наложили на плаванье нарвское. Жигимонт також — Гданьску да прочим городам приморским заказал торговать с Нарвой. Ни от фрягов, ни от немцев не идут теперь к нам купцы… А которые и идут — свейские да ляцкие каперы 1 нападают на них. Аглийцы Белым морем плывут — да путь тот не сносный, много по нему не находишь. Теперь Рига и Колывань 2 снова всю торговлю у нас отымут.
— Нам с заморцами торговать убыточно, государь, — ввернул Шереметев.
— Правду речет Шереметев, — поддержал его Салтыков. — Аглийцы в Новгороде сукно торгуют: по четырнадцати рублев с куска, а я, коли посольство у аглийцев правил, покупал таковой кусок по шести фунтов.
— Боле не у кого взять нам то сукно, — мрачно сказал Иван. — Не у кого! Бухарцы везут к нам коренья и пряности, ногаи гонят скот… А нам порох нужен и всякие иные припасы военные.
Иван поднялся с лавки; ни на кого не глядя, прошел к дальней стене, остановился перед ней…
«Твердо встали!.. И в силе своей, и в правоте переуверенные… Отцу моему руки вязали упорством и противлением и на моих руках виснут…»
— Бояре!.. — Иван резко обернулся. — Я пришел не молить вас… — голос его дрогнул, но глаза стали еще пронзительней. — Я пришел сказать вам, что мы обречем Русь, коли море ей не добудем!
— Коли б только Ливония, государь, путь нам к морю заграждала, — тихо, но твердо проговорил Мстиславский. — И Польша, и Литва, и свеи — все поперек встают. Како нам разом супротив всех ополчаться?
— Вот ты теперь каки речи речешь?! — Иван оглядел Мстиславского тяжелым взглядом. — И вы, поди, все мыслите тако ж?..
— Мстиславский мудро речет, — сказал Серебряный. — Несносно нам воевать противу всех.
— Ты что скажешь, воевода? — обратился Иван к Горенскому.
— Мое слово такое же, государь.
— Ты, Воротынский?..
— Бесславно воевать не привык, государь!
— Бесславно? — взметнулся Иван. — А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава были в наших руках? Не вы ль, с попом Сильсвестришкой в сговоре, на мир сей тянули меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.
— Король дацкой — Фридерик, государь, посредником был, — сказал Мстиславский. — Он тебе грамоты слал и послов своих… Он тебя к миру склонял.
— Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я — царь на Руси, — с остервенением и болью вышептал Иван, — и не быть мне у вас под ногами!
Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату — полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках — и с налету бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.
— Он сознался, государь!.. Сознался! — Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
— Наложи крест и ответствуй: на кого указал? — повелел сурово Иван.
— Крест кладу, государь… Бельского указал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, — только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом проговорил:
— Молись, Васька… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, забыв бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали» 3
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своем осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб можно было отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитый, и устроенный… Держал он на нем слуг и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя. В почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его побил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжелую рану, царь поохладел к нему. Еще весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве. Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправляли его в Дерпт. Туда же два года назад — сослал он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.
Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с боярской думою, закралась в душу князя тревожная смута и не отпускала его, не давала ему покоя. Видел он, как изменился царь, как загорелся настырной злобой и ненавистью ко всем, кто еще недавно был дорог ему и близок. Видел князь, как один за другим попадали в опалу, изгонялись в ссылки, бежали в монастыри его единомышленники и друзья, и все стремительней, все яростней надвигалось на князя страшное предчувствие неотвратимой беды, что занеслась и над ним.
Последняя ночь, которую предстояло князю провести в Москве, была особенно тягостна и уныла. С грустью и болью думал он, что, быть может, никогда более уже не доведется ему видеть Москвы, слышать ее колокола, ходить в ее храмы, думал и сам не понимал — почему прихлынули к нему эти мысли, почему уныние, никогда ранее не ведомое ему, вдруг обуяло его с такой силой? И, как прежде, кинулся он в свою заветную келью, к своим свиткам и книгам, надеясь в их спокойной мудрости обрести необходимую ему твердость и силу.
Слуг он всех отпустил, даже стражу не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтоб утром подать князю коня.
Ярко горели три толстых свечи… Князь быстро, неровно писал на большом листе отбеленной голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.
…Выученик мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона — Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его — удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, бои наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной, мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.
Память о своем наставнике, свезенном в оковах в тверской Отрочь-монастырь за обличительные писания против духовенства и царского своеволия, непроходящей болью жила в душе князя.
Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая свое бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, чем на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, все негодование, скопившееся в нем… Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых — он умер в заточении, испытав до конца месть своих врагов. Но оставался еще один человек — старец далекого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы еще в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто — ни князь Василий при жизни своей, ни освященный собор — не посмел посягнуть на Муромцева.
Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шел от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нем сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню… Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя свое послание.
«Многажды-много челом бью, помолитеся обо мне окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?»
Иван вошел легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене — хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повел, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…
Иван шагнул к нему, положил руку на плечо.
— Сиди, князь. Небось дивно тебе… — начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.
Прямо перед ним лежало на столе написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царевы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости; ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть позорную приниженность царя, но Иван, скосившись на Курбского, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился — устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нем та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.
— Все монахам пишешь, — глухо, но беззлобно сказал Иван и отошел к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского — громадный, сильный, грозный… — Душеспасители твои! — он криво усмехнулся. — Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь бог один и утешитель наш, и судия наш.
Курбский тихо проговорил:
— Они в непрестанных молитвах о душах наших. Все благолепное в мире оном — от них, государь.
— Чую, чую дух афонского мудреца, — не то с издевкой, не то с завистью сказал Иван. — За то тебя и люблю! Знаю думы твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! Может, и за то, что духом с тобой мы едины.
Он пристально поглядел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, уперся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и сумрачно выговорил все, что думал:
— Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришел… Я, государь, которому ты крест целовал, пришел тебя просить, чтоб ты крестоцелование свое не проступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдешь, кто еще останется?
Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушенный стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а все скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и все окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришел к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие — все, что всегда радовало глаз князя, что с любовью и старанием было собрано им, все вдруг стало никчемным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдет той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.
А Иван говорил и говорил, настырно и зло, и совсем не как царь, а как простой мужик, и все в нем было мужичье: и большие волосатые руки, и неряшливая бороденка, и голос, и глаза — лупатые, как у торгаша с торгового ряда, — только злость была — царская. Она была с ним всегда, эта его злость, даже и когда пребывал он в благодушном настроении.
— Чую, богом послано мне Русь возвеличить и всем ее недругам воздать по заслугам! — Иван снова встал и снова отступил к стене… Он словно боялся пустоты за своей спиной. — Ради сего святого дела никого не пощажу — себя також! Ты супротив пойдешь — и тебя!.. Но лучше сему не быть! Хочу тебя другом иметь, как прежде!
— Я холоп твой, — стараясь не выдать дрожи голоса, ответил Курбский. — Дружба твоя мне в милость.
— К холопам царь не пойдет самолично… И милость моя тебе не в честь! Не искал ты ее на задворках.
— Царская милость всегда в честь. А немилость — в беду.
— Упрек в твоей душе лежит, тяжелый упрек… Выскажи его! Но паче — смирись! Оставь упреки в себе. Знаю, ты с ними был… С Адашевым купно стояли во всяком деле… Старания ваши не дурны были… Но коли мне велено богом Русью править, како ж я могу по вашей мысли ходить?
— Мы того в намерениях не держали. Мы, как и ты, о Руси пеклись.
Иван снова приблизился к Курбскому, стал за его спиной, положил ему руки на плечи. Курбский услышал его прерывистое, взволнованное дыхание.
— Пусть им… Их уже нет! И они не стали бы стоять за тебя, как ты за них стоишь. Не озлобляйся, князь, не слушай наветчиков и злопыхателей! Нашепчут они тебе всякого… Да токмо я один знаю, как будет! Не в опалу тебя ссылаю в Дерпт. Слава твоя и искусность военная будут врагов наших в тревоге держать — для того и едешь ты в Ливонию. Уцепиться нам надобно за землю немецкую… В крепостях повоеванных укрепиться, чтоб не выбили нас оттуда, войско исправно держать… Верная и искусная рука потребна для сего. Не будь тебя, князь, сам принужден был бы пойти!
«Не верю!» — хотел крикнуть Курбский, повернуться — чтоб лицо в лицо и крикнуть прямо в глаза Ивану… Но вместо этого спокойно выговорил:
— Я свой долг исполню, государь.
Иван снял руки с плеч Курбского, сопнул, словно застоявшийся конь, тяжело отступил к двери.
— Пришел я тебе большее поведать, да, вижу, зря пришел. Прощай, князь!.. — Иван помедлил, ожидая, что Курбский в последний момент оставит свое упорство. Но Курбский молчал. Он не принял Ивановой искренности, не поверил в нее, и между ними уже навсегда разверзлась пропасть, которая разделила не только их — которая разделила Русь, разорвала ее уклад, которая через многие судьбы пролегла черной бедой, и никто из них — ни Иван, ни Курбский — не сознавал еще всей жестокости и всех последствий их разрыва. Прощай, князь, — совсем уже тихо повторил Иван. — Исполни свой долг… Не передо мной — перед отечеством.
В то утро, когда князь Курбский отбыл в Ливонию, из Москвы, из Посольского приказа, отправлялось в Крым большое посольство. Думный дьяк, глава Посольского приказа, Иван Михайлович Висковатый еще раз перечел посольские грамоты, привесил к ним царские печати и приказал упаковать их в окованный железом сундук.
На возы были уложены подарки всем ханским мурзам, князьям, царевичам: шубы собольи, горностаевые, рысьи, панцири и кольчуги, разное оружие, седла, сбруя, серебряная утварь, кубки, блюда, ендовы, кумганы, а также жемчуг, парча, сукна — для ханских жен и царевен…
Самому хану царь слал полдюжины молодых, обученных охоте кречетов, пять сороков соболей, две тысячи белки, рыбий зуб, серебряные кубки… Все это было уложено на главный воз, на котором ехал сам большой посол Афанасий Нагой.
В Крыму любили подарки — и не только сам хан… Все его царевичи и царевны с каждым посольством слали Ивану великое множество грамот и поклонов, требуя подарков, и всех их надобно было одарить, чтоб не было обделенных и недовольных. Кроме родственников хана, надобно было одаривать всех мурз, князей, уланов, чтобы и среди них не было недовольных, ибо от них больше всего зависело — удачно или неудачно будет правлено посольство.
Нынче везли богатые подарки, чтобы всех оделить и задобрить, ибо мир с Крымом был очень важен. Война за Ливонию оборачивалась не так, как хотелось бы Ивану… Не в силах в одиночку противостоять Москве, Ливония стала искать защиты у соседей: ревельцы отдались под власть шведского короля, эзельские земли купил датский король Фридрих, а остальная часть Ливонии отошла к Литве и Польше. С потерей Ревеля и эзельских земель Иван на время смирился и не поминал о них ни шведам, ни датчанам, заключив с ними мир, но уступить остальную, еще не завоеванную им часть Ливонии Польше и Литве он не был намерен. Потому-то и был так нужен мир с Крымом. От этого мира зависело — будет ли Москва вести войну на две стороны, воюя с Литвой за Ливонию и отбиваясь от татар, или же можно будет обезопасить себя миром от Крыма и всеми силами выступить против Литвы.
Это хорошо понимали и в Польше, и в Литве… Сигизмунд-Август тоже слал большие подарки Девлет-Гирею, переманивая хана на свою сторону. Но если Сигизмунд хотел от хана союза в войне и требовал от него похода на Москву, — Иван хотел только мира. Заключить с Москвой мир, получать большие подарки и сидеть в своих улусах, по мысли Ивана, хану было гораздо выгодней, чем ввязываться в войну и выступать в далекий и трудный поход через безводную степь, где хан всегда терял половину своей конницы. На это и рассчитывал Иван, посылая Нагого с посольством в Крым.
…Все было готово к отъезду. Ждали только Ивана. Афанасий Нагой сидел на сундуке с грамотами, разодетый, в двух шубах — собольей и медвежьей поверх — для дороги… В большой избе приказа было жарко, но Нагой не снимал шуб, боясь, как бы царь не застал его не готовым к дороге.
Нагой был именит и знатен, но еще молод, и с посольством отъезжал впервые. Висковатый опасался, как бы он не промахнулся в чем-нибудь… Изредка, сухо, но вразумительно, давал последние наставления:
— Ежели от других государей будут послы у хана, от турского иль от иных, — ни под которым послом у хана не саживаться и остатков после них не брать. Королевским послам дорогу не уступать, и, ежели в один день с ними будете званы к хану, идти первыми или идти на другой день.
— Како ж иначе, — раздумчиво отвечал Нагой. — Честь свою соблюдем.
— И на задирки не отвечать!
— Сие непременно…
Висковатый вновь задумался, перебирая в памяти — все ли оговорил Нагому? Понимал опытный и искусный в своем деле дьяк, не один уже год главенствующий над Посольским приказом, на какое трудное дело отправляется Нагой. Всего лишь несколько лет назад забраны были Казань и Астрахань, из-за которых сам турецкий султан не дает хану покоя, требуя немедля вернуть мусульманскому миру эти земли, и взять с хана шерть — присягу в верности — сейчас было настолько трудно, что даже Висковатый, знавший жадность хана и его готовность благосклонничать с тем, кто больше даст, мало верил в успех снаряжаемого посольства.
…Иван приехал верхом, легко одетый. Дворня, подьячие, приставы, толпившиеся около посольских возов, пригнулись к земле, только колпаки да островерхие папахи остались торчать за высокими, стоячими воротниками, делая собравшихся схожими с чучелами. Обозники и конюхи вовсе попадали в разжиженную снегом грязь, посдирав треухи со своих косматых, потных голов, от которых валил сизый пар.
Федька Басманов, сопровождавший Ивана, с трудом отворил перед ним тяжелую, набухшую дверь приказа и люто глянул на остолбеневших стрельцов, стоящих при дверях.
Висковатый склонил голову, встречая Ивана, а Нагой только встал: по обычаю он не должен был кланяться царю… Отъезжающий с посольством большой посол удостаивался такой чести — не снимать шапки и не кланяться государю, дабы эта милость помогла ему вынести все беды и унижения, которые терпели послы у чужеземных государей. Обычай этот шел со времен Батыя, когда послы русских князей нередко уходили на верную смерть.
— Все готово, — спокойно сказал Висковатый. — Грамоты о печатях… Уложены в сундук. Поминки на возах.
— Кречетов как везете?
— В клетке, государь, обитой росомашьим мехом…
Глядите, довезите… Хан больно любит кречетов.
— Сие непременно, государь!
Иван помолчал, думая о чем-то своем…
— По твоему указу, государь, нынче в грамотах почтенья не блюли. Писано вольно: «Божиею милостью великого государя царя и великого князя всея Руси, московского, новгородского, казанского, астороханского, немецкого и оных — великой орды великому царю, брату моему Девлет-Гирею с поклоном слово…» — прочитал Висковатый до черновому списку грамоты.
— Сносно писано, дьяк… Коли примет хан наши грамоты, отныне будем писать ему как равному. Не пригоже нам, победителям Казани и Асторохани, челом хану бить. — Он повернулся к Нагому и наставительно прибавил: — Ежели станут спрашивать о Казани — отвечай: Казань во всей государской воле! Церкви в городе и по уездам многие поставлены, в городе и на посаде все русские люди живут… Скажи також, что зимой было на государевой службе в ливонской земле одних казанских людей с пятьдесят тысяч… Астороханских — тысячи с две… Оттого, скажи, что астороханских людей в дальние походы не берем: что им ходить далеко, а ходят они на тамошние службы — в Юргенч, в Дербент и в иные места, куда их воеводы пошлют.
— Уразумел, государь… Еще и приукрашу, дабы не думал хан, что земли, тобой повоеванные, пустыми стоят.
— Неуемно говорить оберегись, — недовольно обронил Иван. — И лишнее — також!.. Как бы не перезабыл похвальбы своей, и хан не поймал тебя на слове.
— Слово в слово перескажу, государь…
— Станет хан казны требовать, отвечай: в пошлину никому ничего не даем и дружбы не покупаем. Станется меж нами доброе дело, так мы за поминки не постоим.
Иван снова смолк… Глаза его ушли глубоко в глазницы — он как бы отрешился на миг от всего, о чем только что говорил… Что-то другое, более важное и волнующее, заняло его. Но тут же взор его вновь обострился, он ободряюще посмотрел на Нагого и приветливо сказал:
— Сядем!.. Пред дорогой.
Сел первый и перекрестился. Перекрестились Висковатый и Нагой — Нагой дважды… Иван заметил это, мягко, с неожиданной теплотой сказал:
— Ободрись, Офонасий, и гораздо делай свое дело. Мы тебе споможем…