В первое же погожее утро дьяк Василий Щелкалов велел запрячь лучшего своего жеребца и, по давней и неизменной своей привычке, прежде чем ехать в приказ, отправился на посад: обсмотреть, проведать, проследить, где что делается и как делается. До всего ему было дело, до всего нужда: ездил по Москве, как хозяин.
Не любят за это Щелкалова на Москве. знает дьяк про эту нелюбовь — гордится. Когда едет по посаду и видит, как прячутся от него посажане, довольная ухмылка вползает ему на лицо. Его маленькие, вечно прищуренные глазки еще проворней принимаются зыркать по сторонам. Под каждую подворотню заглянет, по дыму, на нюх, узнает, в какой избе в пост скоромное готовят или тайно от мытника брага варится.
Пока держалась непогода, и пожили посажане спокойно. Не показывался Щелкалов на посаде: не хотел морозиться, а может, и боялся, что в такой завирюхе тюкнут обухом в темя, и только недобрый помин останется о нем. Злобы на него посадские накопили премного: каждый терпел от дьяка, и у каждого на него был припрятан за пазухой камень…
Знал об этом Щелкалов и в глубине душе страшился посадких, и за этот свой тайный страх еще сильней измывался над ними…
Нынче никто не попался под руку, хоть и проехал он уже добрую половину своего обычного пути.
— Прячутся, ублюдки! — вздосадовался Щелкалов.
С утра у него всегда ломило душу — от тяжелых снов и от постного завтрака. Не отыграйся он на ком-нибудь, не вызлись, не отведи душу — весь день будет мучить его тоска.
Жеребец шел весело, прытко, игриво нахлестывая себя длинным хвостом по ляжкам. Близ Мясницкой наехал Щелкалов на мужика, не поклонившегося ему, а только снявшего перед ним шапку. Мужик увернулся, но не совсем ловко — жеребец толкнул его боком, свалил в снег.
— Эк, лотрыга! Сермяк драный! — напустился на мужика Щелкалов — не столько от злости, сколько от радости что нашел-таки, на ком отвести душу.
Мужик неуклюже барахтался в снегу, проваливался то руками, то ногами и никак не мог подняться.
— Ну подымайсь, подымайсь! — блаженствовал выпрыгнувший из седла Щелкалов. — Аль подсобитъ твоему заду сапогом? С ранья напивился, скот!
Мужик наконец изловчился, поднялся: без шапки, взъершенный, будто из бани, на бровях, на ресницах, на бороде, на усах — снег, глаза растерянные, но не испуганные, не заискивающие…
— Пошто не кланяешься, сучий сын?
Мужик сдул с губ снег, спокойно отговорил:
— А я никому не кланяюсь — ни царю, ни богу. Чресла у мене не гнутся… Перешиблены!
— Врешь, нехристь! — усомнился Щелкалов. — Батогом взгрею — угнешься!
— Пошто — врешь?! Не вру! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя гривенка 129 жалована была!
— Уж пропил небось? — с издевкой ухмыльнулся Щелкалов.
Мужик поморгал глазами: и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался дьяку:
— Пропил!.. В том же годе…
— Ну не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него отвязаться. Мужик уже надоел ему. — Не грех, — еще раз повторил он и взобрался в седло.
— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.
— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.
— На Казанском деле, что ль, не был?
— Ступай, ступай, — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.
Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, заканудила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не зная ни дня, ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — все отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как богу, а богу — как кабатчику.
Чтоб и греха-то было всего — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а все остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за нее оголтело с другими, не пнуться наперед и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать и не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного бога, вознося его над всеми и надо всем.
— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжелым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плеткой все яростней и яростней нахлестывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвет копытами свежий наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.
— Эка, забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих перепуганных лошаденок.
Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:
— Гляди, Щелкал с глузду съезжает!
Ничего не слышит Щелкалов, жжет и жжет жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.
Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка, потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Еще бы в грудь когтями да бороду в клочья».
Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — черным, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.
— Нет! — сквозь стиснутые зубы продохнул Щелкалов. — Се не по мне!..
Вдруг вспомнилось рассказанное однажды в думе Шереметевым: как в один из выездов на осмотр подмосковных укреплений царь остановился возле разрушенного татарами Угрешского монастыря и неожиданно сказал сопровождавшим его воеводам, что уйдет в монастырь.
Щелкалов обрадовался этому неожиданному, но как-то по-странному кстати пришедшему к нему воспоминанию, ободрившему его и успокоившему. Он чуть ли не со смешком, самонадеянно, как будто уверившись в каком-то своем превосходстве, подумал: «Пущай наш царь-батюшка, Иван Васильевич, убожится в келье. Все едино его не убудет! На вечное блаженство — и во дворце, и в келье — миром помазанный! Однако ж не выбрал келью… И не выберет! Како ж мне, не знавшему дворца, идти в келью?!»
От Неглинной тянет ветром — тянет по пустырю вдоль рва, как сквозь трубу. Щелкалов хватает ртом жесткую, густую прохолодь — до судороги в горле, будто пьет из глубокого родника… Легко становится и свободно. По отгоревшим щекам растекается слабая бледнота: он дышит жадно и глубоко, будто хочет захлебнуться этой прохолодью.
«Нешто на весну поворотило?!» — накатывается на него расплошная мысль.
В Китай-городе, за торговыми рядами на Никольской улице, Сава-плотник с артелью достраивал в эту зиму Печатный двор.
Еще восемь лет назад царь с митрополитом Макарием замыслили поставить на Москве печатню, чтобы делать в ней для церквей книги: и быстро, и искусно, а главное — без той порчи и марания, которыми были полны из-за нерадивости и неграмотности переписчиков рукописные книги. Много богохульства и ереси пошло по Руси от этих книг, наобум или по своему разумению переписанных полуграмотными переписчиками. Много крику, распрей и споров было и между попами — из-за толкования разных непонятных и путаных мест в богослужебных книгах. Собирались священные Соборы, на которых осуждали и отлучали от церкви самых противных и упорствующих, предавали анафеме и проклятию тайных и явных хулителей, но зло искоренить нельзя было никак, потому что оно плодилось и жило вместе с книгами, писавшимися небрежно и беспризорно в разных концах Руси.
А Иван каждый год строил новые церкви, и нужда в книгах становилась все большей и большей. Их скупали на торгах, у бродячих монахов, раздобывали где только можно, но все равно книг не хватало. Даже в кремлевских церквах и соборах не всегда можно было сыскать нужную книгу.
Книги так вздорожали, что имевший добротную книгу мог выторговать за нее целый дом. Только исправные книги попадались редко, а от других вреда было больше, чем пользы.
Книги нужно было делать в одном месте — исправленными, неизменными и одинаковыми.
Иван давно стремился наладить у себя в Москве печатание книг, как это делалось у польского короля в Кракове и у литовского гетмана в Вильне… Еще задолго до казанских походов, сразу после венчания на царство, звал он из Германии вместе с другими мастерами и печатников. Да ливонцы не пропустили их в Москву. А перед самым большим походом на Казань приезжал от датского короля посланец, привозил с собой лютеранскую библию и другие свои книги, искусно напечатанные в королевских печатнях. Сулился на всю Московию наделать книг — сколько нужно будет, — да слишком много хотел за это лютеранин: хотел, чтобы царь отказался от своей православной веры и перешел в лютеранскую.
Прогнал тогда из Москвы лютеранина Иван, печатню же ставить не передумал. Одобрившись с митрополитом, казну положил на печатню, место, где ей быть, выбрал. Сыскался в Новгородской земле и умелец — Маруша Нефедьев. По царскому указу привезли его в Москву, на корма урядили, жалованье дали. Приставили к нему для подмоги и обучения печатному делу дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Федорова да сына поповского Петра Мстиславца.
Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием и любовью. Собрал себе работников: столяров, плотников, кузнецов, — на месте, указанном царем, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд — и сильней всего писцы — вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подметных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберется.
Бояре тоже навострились на противное, потворствовали дьякам в их кознях. А до царя было далеко — царь был в Казанском походе, да и не до печатни стало ему в ту пору. Казань и Астрахань не давали ему покоя. Не мог он заниматься никакими иными делами, покуда эта грозная и извечно враждебная Руси Орда не была завоевана и усмирена.
Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твердо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Федоров был приставлен царем, по совету митрополита, в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Петр Мстиславец ушел на послушание в кремлевский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорченный. Пошел он от тоски и обиды по кабакам — и извелся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву — как раз возле того места, где возводили задуманный царем храм.
Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал — может быть, и совсем не вспомнил бы про печатню — без конца в нем рождались все новые и новые задумы, — да случай навел его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Федорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами — и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним — возможностью читать его книги, Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям — часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нем теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.
— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть не бухнувшегося на колени дьякона.
Федоров всегда терялся при встречах с царем не от страха перед ним, не от своей приниженности: Федоров был горд — выстраданной, затаенной гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Но в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была еще и какая-то удивительная, совсем непонятная в нем мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души и к которой никак не мог привыкнуть Федоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.
— Не поп… лишь дьякон я, государь, зачем-то поправил Ивана Федоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое лишь в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нем доподлинно кто он таков?!
Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно стараясь помочь ему побороть свою растерянность:
— Все едино — поп!..
Иван подкупал своей простоватостью; когда он был спокоен, она застила в нем все остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Федоров, как коварна эта необъяснимая, ни богом, ни чертом даденная царю странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.
— Пошто ж молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Федорова, стал рассматривать книги.
Федоров вымученно вздохнул за его спиной.
— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушенно сказал: — Мыслишь — не по русскому уму дело?
— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.
— Ужли заморды не искусней нас?
Может, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.
— Пошто же там все лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!
— Воля твоя, государь, — и у нас заведется такое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…
— Кому повелеть? — усмехнулся Иван, и глаза его стали надменно колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят!.. А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Федорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!
Федоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потек кипяток. Никогда еще он не чувствовал себя таким приниженным и никчемным, и никогда еще протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нем с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.
Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути ее направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси, по церквам, по монастырям — учился грамоте и иконописи, читал летописи и сказания, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, вить скань и зернить, учился резьбе, столярничал, кузнечил, но ни в чем не нашел себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нем — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришел с тайной надеждой — авось как раз в ней, в Москве, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не разогнет спины.
Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за свое умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…
В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая — неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.
Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и доброчее, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услыхал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.
Опять растревожилась в нем притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его пособником к новгородскому мастеру.
Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлекся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашел он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски. Надеялся, что все же удастся, несмотря на все трудности и козни завистливых дьяков, напечатать хоть одну книгу. Напечатать и показать царю.
На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Федорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита и напомнить ему о ней.
С Марушей Федоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждет окончания строительства собора.
Но в четвертую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замерз во рву. И умерло все в Федорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царем всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот Иван сам укорил его. И Федоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в свое оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, он не смирился! Если один-единственный упрек смог так разбередить ему душу, значит, все в нем живо, и он знает, что ответить Ивану.
— Нет, государь!.. — Федоров прямо взглянул на Ивана, дождался, пока тот перевел на него глаза, решительно выговорил: — Мужику ты можешь повелеть. Токмо ты уж повелел ему…
Иван задержал глаза на Федорове.
— К чему клонишь, дьякон?
Федоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту вяжущую судорожность, чтобы твердо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…
— Ну одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь. А я послушаю! — Иван сопнул, отступил на шаг, руки его нетерпеливо сплелись на груди.
— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо, но по-прежнему твердо сказал Федоров.
Иван удивленно хмыкнул, пристально повсмотрелся в его лицо.
— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно выговорил он и засмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе — что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я добр к тебе… Но, как бы ты ни был умен, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину иль ходить в кабак и облеживаться на печи? На все есть божья воля! И все так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…
Мягкость и искренность Ивана устыдили Федорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало еще тягостней, чем от недавнего его укора.
— Прости, государь! — вымолвил он с искренней новиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела направился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное. Мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и все, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того бы не было, что есть. Сильные правду пишут!
Иван сдернул с полки тяжелую книгу, отстегнул застежки… Федоров подался к нему, торопливо проговорил;
— Соблаговоли, государь!..
Иван резко обернулся, грубо перебил:
— Ежели в монастырь намерился — не пущу!
— …печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Петр понаторел изрядно. Вдвоем отменно справимся.
— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твое старание.
Щелкалов выехал на Никольскую улицу — узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, — оттого простолюд и обходил ее стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.
Впереди виднелся Кремль. Через него, как через запруду, перехлестывались тяжелые облака, проносились над подолом и укатывались за Яузу, за Соколиные боры.
Завиднелись торговые ряды… Справа от них, саженях в двухстах от Воскресенского моста, на не застроенном еще пустыре, где летом бараши 130 раскидывают для сушки царские шатры, уже поднялся высокий, дочерна просмоленный сруб печатни. Наверху, меж заснеженных стропил, сновали кровельщики, набивая на поперечные плахи тонкую кровельную дранку, — печники выводили трубу… Внутри сруба приглушенно постукивали топоры, а рядом со срубом, на высоких козлах, пильщики сноровисто распускали на доски и плахи промерзшие, звенящие под пилой бревна.
Царь, уходя в поход на Полоцк, повелел к своему возвращению закончить печатню. Суровая зима мешала работе. К тому же Сава с артельщиками больше в кабаке орудовал, чем на стройке. Однако мало-помалу сруб таки выгнали. Принялись было и за остальное, да здыбался Сава с мясницкими — целый месяц приходили в себя плотницкие после того здыба. Вот-вот только и пошла у них работа в охотцу, и мороз отпустил как раз — теперь уже не ленились, наверстывали упущенное…
Щелкалов завернул к печатне. С дьяконом Федоровым он давно был в разладе, с той поры еще, когда тот вместе с Марушей Нефедьевым в приказах пороги обивал. Но после того как дьякон был приставлен к царевичу, Щелкалов попридавил в себе неприязнь к нему. Стал даже заискивать, радетелем о его деле прикидываться и доброхотом. Никогда не упускал случая совет какой-нибудь подать, чаще всего пустой, или просто повертеться перед дьяконом, поговорить с ним, однако всегда с достоинством и с этаким добродушным и будто бы нечаянным, но на самом деле намеренно выказываемым превосходством над ним.
Щелкалов поехал напрямик, мимо пильщиков. Те будто и не заметили его, работу не бросили, не поклонились… Только когда он уже преминул их, кто-то из самых отчаянных, будто в приговорку, дурашливо отпустил:
— Стук-бряк, вот те — дьяк!
Щелкалов обернулся, поискал глазами сказавшего — не нашел. Все враз усердно налегли на пилы, лица у всех напряглись — ни смешинки, ни потаенного позыру…
Удержался Щелкалов, стерпел… Для острастки только пощурился по сторонам, поиграл плетью и поехал к крыльцу.
На крыльце, в дверном прорубе, Сава прилаживал толстую дубовую притолоку. То и дело отпрыгивал от нее, приседал, проверяя глазом, не закосилась ли… Другой артельщик, подклинив притолоку топором, стоял на коленях и истомленно бубнил:
— Будя ужо… Савка! Перепрямишь…
Сава молчал, прыгал, приседал… Тут же стоял и сам дьякон — с железными клиньями в руках, видать, собирался помогать Саве крепить притолоку.
Щелкалов подъехал, сдержанно бросил:
— Бог в помощь!
— На добром слове… — буркнул Сава.
— Здравствуй, Василь Яковлевич, — отговорил не очень приветливо и дьякон.
Какой-то мальчонка чуть поодаль от крыльца прилеплял снежной бабе голову. На него Щелкалов не обратил внимания: повернул к нему задом своего жеребца, принялся осматривать сруб.
— Хоромы-ста! — прицокнул Щелкалов. — Любой боярин позавидует. И пошто добротно так? — спросил он с притворным удивлением.
— Не на год дело затевается, — спокойно ответил Федоров.
— Затеялось бы… — вздохнул Щелкалов и отвел глаза. — Злопыхи уж змей под колоды сажают.
— Что злопыхам до нашего дела?! Ни дорогу поперек, ни кус изо рта!..
— Кому и кус изо рта! Писцы по приказам ропщут: куда поденемся? Да писцы — что?!. — Щелкалов чуть притаил голос, чтоб слышал один только Федоров: — Молва идет — антихристово дело будто сие… Подбили будто царя новгородцы, да и ты с ними, — в пакость будто московитам. Спалят! — Он еще что-то хотел сказать, даже склонился с седла, чтоб приблизиться к Федорову, но тут его остановил сердитый мальчишечий голосок:
— Эй, дьяк!
Щелкалов оглянулся, обомлел.
— Пошто не отдал мне поклон? Али холоп я твой?
Щелкалов сполз с коня, сунулся коленями в снег — неуклюже, беспомощно, как только что народившийся теленок.
— Прости, царевич!.. Не признал тебя, — молитвенно прошептал он. Изжелта-белое лицо его заострилось, как у мертвеца, на скулах вздыбился серый пушок — озноб прохватил дьяка.
Царевич нахмурился — не по-детски сурово и властно, — крадучись приблизился к дьяку и вдруг засмеялся — довольно и весело. Щелкалов тоже хихикнул — с натугой, боязливо. Царевич схватил его за бороду, стал дергать и приговаривать:
— Милую!.. Милую!.. Милую!..
У дьяка от боли выступили слезы. Федоров сошел с крыльца, остановил царевича, с укоризной сказал ему:
— Постыдно и грешно, царевич! Бог велит старших уважать.
— Он холоп мне! — капризно топнул ногой царевич. — Ты — також холоп! Не хочу тебя слушать! Подать ему топор, — указал он властно на Щелкалова, все еще стоявшего на коленях в тревожном и жалком оцепенении.
Сава торопливо поднес дьяку свой топор.
— Ступай за мной! — позвал его царевич и повел к снежной бабе. Щелкалов покорно пошел за ним следом, держа перед грудью, как что-то священное, Савин топор.
Перестали визжать пилы, унялась стукотня на крыше… Артельщик, державший прилаженную Савой притолоку, бросил ее и выполз на самые ступени крыльца.
Царевич подвел Щелкалова к снежной бабе, ткнул пальцем в ее безглазую голову и злобно сказал:
— Се враг наш — боярин Горбатый!
Щелкалов попробовал улыбнуться, но царевич пронзительно крикнул:
— Руби ему голову! Руби! Руби!
Щелкалов неуклюже, от живота, мотнул топором и снес снежную голову.
Царевич радостно завизжал, запрыгал, принялся растаптывать разлетевшиеся комья.