К книге
Лета 7071ВЗЯТИЕ ПОЛОЦКА Книга первая. ГЛАВА ВОСЬМАЯ
46%
ВЗЯТИЕ ПОЛОЦКА Книга первая. ГЛАВА ВОСЬМАЯ
12

1

Засевший в детинце Довойна продержался только четыре дня, да и то благодаря лишь польским рейтарам, дважды отбившим русский приступ, а один раз даже решившимся на вылазку под предводительством своего ротмистра Верхлинского, знаменитого шляхтича, с которым русским воеводам приходилось сталкиваться еще в Ливонии, где он воевал со своими рейтарами на стороне ливонского магистра Кетлера.

Хотя и дерзок и смел был Верхлинский, но две сотни рейтаров, с которыми он выскочил из-за стен детинца, были как мелкий ручеек, наткнувшийся на громадное море русского войска. Десяток ратников успели порубить поляки, и тут же были вбиты за стены, оставив под ними десятка два убитых и перекалеченных рейтаров да с полусотни лошадей под доброй немецкой броней, которых тут же переловили и забрали под себя дворяне да дети боярские из государева ертаульного полка.

Одного коня, самого лучшего, темно-палевой масти, привели к царю. Иван с любопытством осмотрел коня, его броневую защиту, ласково потрепал настороженную, ноздрястую морду, косившую на него большими малиновыми глазами, постучал костяшками пальцев по склепанным пластинам конского нагрудника, смешливо сказал:

— Пошто мне сия братина?! Мне и сесть на него соромно! Мой актаз — от всех коней конь! А сего пусть Басман возьмет — ему в радость разные побрякушки!

Федька был доволен подарком. На радостях отпросился у царя под стену — не без тайной надежды отличиться на решительном приступе, который воеводы приговорили на субботнюю ночь, чтобы в воскресенье царю уже въехать в город победителем. Иван отпустил Федьку с шутливым наказом: «Спереди будешь ранен — пожалую, сзади — вон с глаз изгоню!»

Но не суждено было Федьке добыть себе славу на полоцких стенах… В субботу вечером, перед приступом, стрельцам удалось запалить городскую стену сразу в трех местах, и со стены стали кричать, что город сдается. По рее медленно сползло вниз знамя, две недели гордо развевавшееся над городом. Умолк сполошный набат. Но Иван повелел воеводам не прекращать пальбы по детинцу до тех пор, пока воевода Довойна с архиепископом не выедут из города и не явятся к нему в стан.

Незадолго до полуночи воевода Довойна явился в руский стан вместе с архиепископом и со всеми своими воеводами, подвоеводами и ротмистрами, среди которых был и Верхлинский — статный, надменный поляк, гордо ожидавший своей участи.

Иван принял литовцев в своем шатре, окруженный большими воеводами, сам в доспехах, в шлеме с золоченой тульей и наушами, из-под которых выбивалась осеребренная бармица, красиво опадавшая по его широким, чуть покатым плечам. Бармица искристо сверкала от яркого света свечей, переливаясь при каждом движении его головы глубоким жемчужным отливом, забивая и скрывая блеск его радостных, торжествующих глаз.

На поясе у него висел меч, с которым Дмитрий ходил за Дон на Мамая.

Иван был милостив к побежденным: благословился у полоцкого архиепископа, Довойну поднял с колен, когда тот преклонился перед ним, положив к его ногам свой воеводский жезл, велел поднять и держать прямо литовские знамена, брошенные поначалу на пол шатра.

— Штандары не мают вины, жэ вудз выпуща их зэ своих рэнк! — сказал он по-польски, покровительственно, но без всякой насмешки. — Трафне муве, панове? 104

Глаза его настойчиво допытали каждого, но ответил ему только Верхлинский.

— Слушне, тфуя милосць! Тылько и вудз не зафше ма вину, жэ выпуща штандары зэ своих рэнк 105.

Иван глянул на Верхлинского из-под веселой брови, покосился на своих воевод, помедлил, раздумывая — отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:

— Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести! Честь тебе, да еще пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье — оно в самый раз и к моим и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, — обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.

— Не тшеба, тфуя милосць! — сказал спокойно Верхлинский. — Розумем тфуй ензык! 106

— Вельми лепо! — обронил с удовольствием Иван. — Язык врага и язык друга завше тшеба 107 разуметь! Дабы ведать, о чем друг твой может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье мое и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя — служить мне також, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды! 108

— Ежели волю мне даешь, — сказал по-русски Верхлинский, — я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной!

— Быть по тому, — сказал с согласием Иван. — Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой и по пяти коп грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о моей силе, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша — Полоцк — снова во власти нашей, державе и имени!

Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатер.

Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.

Литовцев увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.

Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны — какой русской снеди он хочет отведать? Довойна попросил редьки с медом. Принесли редьку и мед, к ним принесли лососину в пряностях и залитые маслом пироги с запеченными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испеченный хлеб.

Архиепископу принесли вязигу, гретые грузди с черной икрой, долгие пироги с рыбой, завернутые в прожаренные капустные листья, и квас из солода.

Архиепископ прочитал молитву, благословил застолье. Иван сел вместе с князем Владимиром — кравчим у них стал Федька Басманов. Довойне и архиепископу прислуживал Васька Грязной, разодевшийся по такому случаю в червленый становой кафтан с длинными узкими петлями из серебряной вители, красиво оттеняющимися алым огнем бархата, волосы его были умащены, короткая борода зачесана к горлу, длинные рукава кафтана вздернуты к локтям и перехвачены шелковыми оборами, чтобы не падали с рук во время прислуживания.

Федька Басманов был в легком доспехе — нарочно надел, чтоб хоть так походить на воеводу, — но без оружия; даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.

Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царем: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но немногим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить ему кубок или принудит сидеть на своем торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?

Иван снял шлем, передал его Федьке, пригладил свои седеющие редкие волосы, зачесанные назад, расправил плечи, стесненные доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:

— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим — первый!

После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.

— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал ее Довойне.

Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в это мгновение, что как раз этой чаши быстрей, чем Полоцка, не простит ему виленский гетман, да и король польский, для которых потеря Полоцка означала потерю почти всего Придвинья, а вместе с ним и надежду на отвоевание у русского царя захваченной им части Ливонии.

Встал Довойна… Чаша в его твердой руке не колыхнулась, и глаза твердо встретили обращенные на него взгляды. Нелегко в стане врагов, побежденным, униженным, сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.

— Я выпью сию чашу не за твою удачу, царь, и не за наш позор, — на чистом русском языке сказал Довойна. — Не хочу восхвалять твою победу или оплакивать наше поражение. Тебе сие не прибавит радости, нам не убавит позора!

Лица воевод напряглись: каждому хотелось взглянуть на царя — увидеть, какое впечатление произвели на него слова Довойны, но никто не решился этого сделать.

— Я хочу выпить сию чашу — за мир!.. За мир и согласие меж всеми славянами, которые уже столико веков губят в раздорах свою честь и могущество и иным народам, не столь великим и не столь сильным, дозволяют попирать себя, воевать и кабалить. Вы терпели татар, мы терпели иных — столь же вероломных и жестоких… И ни вы к нам, ни мы к вам не пришли с допомогой, ибо друг для друга мы хуже татар! Беды наши не от слабости сил — от разъединения нашего беды все. Сплотясь, оставив раздор и распри, славяне встали б над миром, и не было бы ни в полуденных, ни в полуночных странах народов и держав могущественней нас! За то я и пью чашу и чаю, ни в ком из вас не возбудится протива на мое слово и на сердце мое?!

Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним…

Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял ее по-татарски, как пиалу, чуть отвел от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:

— Не дурно твое слово, воевода, не дурно твое сердце… Истинно — мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льем почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой… Но, бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными подлосущными народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлет щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король твой, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не делать дело, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой и — за Ливонию, вступаясь за нее, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичи — Данила да Мовколд на литовское княжество взяты были и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просвятившего русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах!.. А литовские государи — посаженные государи! Так который крепче — вотчинный ли государь иль посаженный?

Довойна дернул усом, но этого никто не заметил: его холеные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, — и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своем вопросе.

— Таковыми речами, — тихо сказал архиепископ, — сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не станется, лише к разлитию крови христианской придет. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!

— Истинно, святой отец, — сказал Иван. — Укоризны — к раздору! Старины ж помянул того для, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию — исконную вотчину государства нашего. Как Ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже 600 лет, как великий государь русский — Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю Ливонскую всю и в свое имя поставил город Юрьев, а в Риге и в Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был — от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы всегда храним в сердцах наших, блюдем и помним о нем… И мир вечный и нерушимый хотим восставить и единство держать, но…

Иван запнулся, снова посмотрел на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки…

— … но не мы искони шли на вас, — напряг голос Иван; глаза его впились в Довойну — Довойна почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …А вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с песьей жадью и яростью!

Иван помолчал, пережидая прихлынувшую к нему злобу; вспыхнувшие черным огнем глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришептыванием договорил:

— Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость… Сильные творят мир по своему образу и подобию! Однако же осушим наши кубки за сильных, бо ныне сильные — мы!

Иван приложился к своей чаше, вслед за ним. приложились к своим кубкам и воеводы.

Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:

— Чел я днесь на ночь апокриф, и слово вельми мудростное сыскал — об том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову кубок, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьешь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство свое ты выпил вино, поднесенное тебе твоим недругом.

В глубине шатра в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели березовые угли, наполняя шатер тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, передержанного меда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамен, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…

За шатром стояла ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.

2

В воскресенье царь торжественно въехал в Полоцк, именовал себя князем полоцким, велел по этому случаю служить пышную службу в Софийском соборе и весь день и всю ночь звонить в колокола и палить из пушек.

Поляки, которых набралось в Полоцке до полутысячи, как и обещал Иван, были одарены деньгами и шубами и отпущены на свободу. Верхлинский, натвердо отказавшийся принять царскую службу, увел их из города под неумолчный гуд колоколов и победную пальбу пушек. К его щиту была прикреплена царская опасная грамота: «Божиею милостию мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всеа Руси, пожаловали есмя отпустили из своей вотчины, из Полоцка, ротмистров Альберта Верхлинского, Маркела Хелмского, Яна Варшавского со всеми их товарыщи с ляхи, дали есмя им повольность, куды похотят ехати, в которые государства ни буди. И вы бы, князи, и бояре, и дети боярские, и головы стрелецкие, и стрельцы, и все воинские люди, кто ни буди, тех ротмистров со всеми их товарыщи с ляхи пропустили в те земли безо всякия зацепки, и без обиды, и без задержания».

Литовская осадная рать была разоружена, но Иван пожаловал ратников — не объявил их пленниками, — им разрешено было выйти на полоцкий посад и посесть на нем жильцами, заниматься ремеслами и хозяйством, как прежде. Довойна с архиепископом и со всеми литовскими дворянами и воеводами, захваченными в Полоцке, были отправлены под стражей в Москву… Их имущество вместе с архиепископской казной было взято на государя. Повез пленников в Москву Михайло Темрюк. С ним отправил Иван поминок митрополиту — серебряный крест золоченый с каменьями да грамоту уведомительную. В грамоте Иван писал митрополиту: «Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его! Господь наш Иисус Христос, истинный бог наш, излиял на нас, недостойных, великий дар, несказанную милость свою, вотчину нашу — град Полоцк нам в руки дал. И мы благодарим бога о несказанном даре, который нам был дарован, а тебе, отцу своему и богомольцу Макарию, и всему освященному собору, и всему православному христианству на ваших многих прилежных молитвах челом бью. И ты бы, отец наш и богомолец Макарий, и весь освященный собор, и все православное христианство пожаловали и впредь молили господа нашего о благосостоянии святых божиих царств и о устроении земском, и возвысил бы господь род христианский, и даровал бы свыше нам и всему православному христианству победу на все видимыя и невидимыя враги наши, и православное бы христианское царство расширил и подаровал бы тишину и мир со всеми странами, и изобильство во всем, а нам бы со царицею и детям нашим, и тебе, отцу нашему и богомольцу, и братии нашей, и богомольцам нашим, и всему православному христианству душевное спасение и телесное здравие».

Посланы были также грамоты в Кириллов монастырь на Белоозеро, в Троице-Сергиев, в Соловецкий, в Иосифов волоколамский, в суздальский Спасо-Евфимьевский, в костромской Ипатьевский и в иные монастыри — с просьбой молиться и радоваться великому подвигу государеву, очистившему церкви святые от иконоборцев люторей и остальных христиан в православие собравшему.

Посланы были памятные грамоты в Новгород и Псков — древнейшие вотчины русские, — возвещавшие, что еще одна древняя русская вотчина — Полоцк — в руке государевой.

Поскакал сеунч — вестник победы — и в Крым, к Девлет-Гирею: Иван торопился прежде всего и прежде всех известить о своей победе крымского хана, с которым ему непременно нужно было договориться о мире, чтобы получить возможность для еще более решительного наступления на Литву, против которой он смог бы тогда двинуть и те свои войска, которые сейчас вынужден был держать на южных границах. Весть о взятии Полоцка могла лучше всего поспособствовать получению от хана шертной грамоты, и Иван не хотел медлить…

3

Левкий, истый и ярый иосифлянин, полдня не отступал от царя, нашептывая ему про все беды и порухи, причиненные православию лютеранами и латинской церковью. Цель у него была одна — склонить Ивана к мести. В Полоцке было много монахов бернардинцев, много латинских церквей, и Левкий изо всех сил старался подбить Ивана разорить эти церкви и перебить монахов.

— Не за разорение ли православных церквей в Дерите, Ревеле, Риге и во мнозех иных местах положил ты свой гнев на всю землю немецкую, на орден их, на всех нечестивцев-люторей?! — взывал он к Ивану, упрямо и дерзко, рискуя навлечь на себя негодование и немилость Ивана за свое упрямое и надоедливое приставание к нему в столь радостный для него день. Но жажда мести в Левкии была сильней страха перед царской немилостью.

— Не ты ли слал им бич, яко образ управы, и грамоту грозную?! — не отступался он от Ивана, при всяком удобном случае роняя на его душу каплю яда.

— Изыди, поп! — отгонял его от себя с шуткой Иван. — Митрополиту пожалуюсь — он тебя епитимьей!..

Но Левкий был упорен.

— А в грамотке оной не ты ли писал им: «Вы переменили веру, свергли иго императора и папы римского… И ежели они могут сносить от вас презренье и спокойно зреть храмы свои разграбленными и порушенными, то я не могу и не хочу сносить обиду, нанесенную мне и моему богу. Бог посылает во мне вам мстителя!»

— То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, — отмахивался Иван.

— Для ереси меры не должно быть! — негодовал Левкий. — Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело!

Ивана задевали эти Левкиевы укоры — особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нем Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице 109, Иван обсылал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…

На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана — терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства царским благодушием и его щедрой милостивостью — особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными ее. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись — льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но еще страшнее была пустота в его глазах — невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…

Даже Иван не выдерживал этой страшной пустоты в Левкиевых глазах. Когда взгляды их встречались, Иван набычивал лоб, словно бы защищаясь от Левкиевых глаз, и тяжело, с надрывной нетерпимостью бросал ему:

— Отверни взор!.. — и тянулся рукой к чему-нибудь тяжелому, чтоб швырнуть в Левкия.

Левкий убирал глаза, а Иван, словно устыдившись своей грубости и непочтительности к Левкиеву сану, начинал виновато ублажать его:

— Люблю тебя, поп! Проси чего хочешь!.. Толико не крови! Кровь не хочу лить. Митрополиту обетовал милостивым быть с побежденными.

— С побежденными будь милостив — с еретиками како смеешь? Помяни заповедь святого Иосифа Волоцкого: «Еретиков не следует ни миловать, ни предавать покаянию, а надлежит лише казнить!»

— Не в честь то мне… — хмурился Иван.

— Тебе не в честь, ин богу в славу! Их оружье посильней твоего меча. Помяни, како попустительством деда твоего, великого князя Ивана Васильевича, расползлась по нашей земле злая жидовствующая ересь! И ныне, в неделю православия, предаем мы анафеме всех поборников сего злого растления!

— Израдцев своих потоплю до единого!.. Иных на душу брать не хочу!

— Господь нам рече: «Который взыщет душу свою спасти — погубит ее! Который погубит ее — оживит ее!»

— Не хочу! Не хочу… Изыди, поп, изыди! — пытался еще отшучиваться Иван, но вино и разбереженная ожесточенность необузданной души делали свое дело.

Лицо его хмельно тяжелело, глаза напучивались, взгляд становился нетерпеливым, злобным, рука все чаще смыкала коротенькие кудельки бороденки, и все чаще Федька Басманов наполнял его роговую чашу.

К полуночи Иван изрядно опьянел, но вино никогда не валило его и не вышибало из него разума — только злоба исступляла его… Злобу-то и постарался вызвать в нем Левкий, чтоб добиться своей цели. И средство для этого припас особенное, неотразимое — помянул про бежавшего в Литву из-под Полоцка Хлызнёва-Колычёва и, заметив, как перекорежило Ивана от этого помину, с хитрой и злой намеренностью похвалился:

— Аз тут пристарался, бегунка твоего давнего сыскал! Промеж черпцов здешних крылся…

Иван дернулся, выгнул спину, будто стегнутый плеткой, руки его, как змеи, расползлись по столу в разные стороны…

— Да аз его подлого единым взором распознал!

Иван резко отстранил сидевшего рядом с ним князя Владимира, подавшись вперед, длинной, цепкой рукой, как щупальцем, дотянулся до Левкия, подтащил его к себе и зашипел ему в ухо:

— Кого?.. Кого?..

— Фомку… сдержанно ответил Левкий. — Сподвижника еретика Федосия Косого, сбегшего разом с ним от твоего суда в Литву.

— Помню, — закусил губу Иван. — Помню… Семь лет тому… А Федосий?

— Федосий в Вильне. — Левкий заглянул в большие выпученные глаза Ивана, хитро и злорадно сощурился.

Иван как захватил поначалу Левкия, так и не отпускал его, мял в своих руках, как хлебный мякиш. Левкий съежился, присмирел в Ивановых руках, обник, но глаза его оставались все такими же льдистыми, пустыми, выхолощенными — нечеловеческими глазами, — черными, неотлипчивыми пиявками, тянувшими из Ивана его неистовую злобу.

— Где он, Фомка сей?

— Тут, в подвале. — Левкий слегка топнул ногой в пол. — В пытошной…

— Веди!

Иван крутнулся на лавке, перебросил через нее ноги — как с коня слазил; Левкий тоже с шустроватостью перешмыгнул через лавку, стащив с нее своим вертким задом бархатный полавочник.

В подвале, на крутых, скользких от сырости ступенях он без конца оступался, боясь уцепиться за Ивана, хватался за такие же скользкие стены, изнывающе сопел, но ни на миг не позволил себе перевести дух, шаг в шаг следуя за Иваном.

Внизу, на широкой круглой площадке, разбегавшейся на три стороны темными сводчатыми коридорами, около раскаленной жаровни, сидело трое стражников… Не узнав в первое мгновение царя, они схватились было за бердыши, но тут же и посвалились на пол, как мертвые.

Иван перешагнул через одного из них, снял со стены масляный факел, нетерпеливо выдохнул:

— Куда?

— Сюда, государь… — мышью шмыгнул в один из коридоров Левкий.

В глубине коридора маленькой светлой точечкой проглядывал слабый огонек лучины. Иван стремительно ринулся на этот огонек. Левкий из последних сил поспешал за ним. Возле двери пыточной камеры на покосившемся топчане дремал стражник. Заслышав шаги, он встрепенулся, поднялся с топчана, подозрительно и зло стал следить за приближающимся факелом; рука его настороженно выставила вперед бердыш.

Иван, не замедляя шага, резко и неожиданно сунул ему чуть ли не в самое лицо факел, стражник с испуганным всхлипом откачнулся, бердыш выпал у него из руки, протяжно звякнул на камнях пола. Стражник раззявил рот, глаза…

— Отворяй! — вынырнул из темноты Левкий.

— Святой отец!.. — узнав Левкия, обрадованно всхлипнул стражник и проворно дернул на себя тяжелый засов, двумя руками, с полной натугой, потянул створку двери… Дверь бесшумно подалась, пошла, пошла, вдавливаясь в густую темень коридора. Из открывшегося темного проема дохнуло запахом кузни, сыромятной кожи и еще чем-то — неприятным, тошнотным…

Свет факела мгновенно прилип к чуть наклонным, сыроватым стенам крупной каменной кладки, изрубцованной известковой росшивью, повис серыми бликами на вделанных в стены кольцах, крюках, цепях, на вылощенных от множества побывавших в них шей и рук пыточных колодах, серой пеленой распластался по полу.

Иван поднял факел повыше, сделал еще шаг… Справа, под стеной, высветился холодный горн с нависшим над ним жестяным вытягом, в горне — кучей наваленные клещи, тавра, цепные наручья, железные пояса, глиняные тигли для плавления свинца, которым заливали глотки самым упорным и нескоримым. Рядом с горном — кадки с рассолом. Им поливали раны… В других кадках — размокающие пыточные рубахи и натемники из сыромятной кожи, которые надевали на пытаемых размокшими, мягкими, а после сажали к огню, отчего кожа быстро высыхала и, сжимаясь, ломала порой и ребра, а натемник так стискивал голову, что больше двух дней такой пытки никто не выдерживал — или сходил с ума, или сознавался.

От вида всех этих орудий пытки Иван как будто даже успокоился: высмотрев на стене вставленный в зажим факел, он терпеливо поджег его своим факелом. В камере посветлело… В дальнем от Ивана углу сидел прикованный цепью к полу голый, щуплый, безбородый человек. Лица его не было видно, четко проглядывала сквозь полумрак только выбритая макушка и прижатые к подтянутым к груди коленям костлявые плечи. Недалеко от него — под стеной, — на широком кутнике, лицом к стене лежал другой человек — видать, спал. Иван подошел к кутнику, саданул спящего в спину коленом, занес над ним факел… Человек подхватился — спросонья, с перепугу рыкнул по-медвежьи, в растерянности закрылся от света факела широченной, пухловатой ладонью.

— Будя… — сказал он с растерянной добротцой, вызирая прищуренным глазом из-за растопыренных пальцев.

— Никак Махоня? — удивился Иван.

— Я, государь, — враз узнав Ивана, глухо вымолвил Махоня и грузно сполз с кутника на пол. — Опочива нигде не приискал…

— Подымись, Махоня, — строго и недовольно сказал Иван. — Неужто не ведаешь: государям кудермы не кланяются. Отверженные вы!

— Ведаю, государь, — сказал виновато Махоня, поднимаясь с пола. — Ды токо — какой я кудерма? Заплечник!.. Живота никого не лишил, а плеткой — токо зла да противы лишаю. Добру ин служу.

— Да ты еще и умен, Махоня?! — приблизил к нему свое воспаленное лицо Иван.

— Дык чаво… — чуть смутился Махоня. — Есть маленько, государь.

Иван перевел взгляд на сидящего в углу человека, сунул, не глядя, Махоне в руку факел, коротко повелел:

— Посвети!

Прошел в угол… Человек как сидел скорчившись, так остался, только лицо поднял на Ивана — глаза его тускло, мучительно сверкнули.

— Здравствуй-ста, Фома, — с привздохом, напряженно, тихо выговорил Иван.

— Спаси тебя бог, государь, — с дрожью сказал Фома, но дрожал он от холода, а не от страха. Глаза его снова мучительно сверкнули.

— Пошто же не встанешь предо мной, Фома? — все так тихо спросил Иван. — Иль презренья столико в тебе?

— Наг я, государь… Срамно пред тобой нагим стоять.

— Так будешь висеть, Фома! — спокойно сказал Иван, как будто подшучивал над ним.

Фома не ответил, но глаза, его метнулись к потолку — туда, откуда свисали залощенные петли дыбы.

— На дыбу его, Махоня!

Махоня вставил в зажим факел, отомкнул Фому от цепи, спустил пониже петли, просунул в них Фомкины ладони, крепко затянул петли на запястьях. Через минуту Фома висел на дыбе.

— Теперь не срамно, Фома?

— Теперь нет, государь… Твоей волей срамлюсь.

— Дерзок ты, Фома…

— Искрен, государь.

— Неужто тебе живота своего нисколько не жаль?

— Жаль, государь. Оттого и в Литву я сбег.

— Пошто же суду моему не доверился, Фома? А как бы я тебя помиловал?

— Твоему суду еще б, поди, и доверился, да вон, за твоей спиной, — от них нам пощады не выждать! Старца Артемия, праведника и честнотворца, нечистым судом засудили, а уж нам с Феодосием…

— Молчи, еретик изрудный 110 — выскочил из-за спины Ивана Левкий. — Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь — сам бог!

— Не богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину вы не даете узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…

— Ах ты!.. — вскинул ожесточенно руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе. Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно спокойным голосом договорил:

— В евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.

— А пошто тебе истина, Фома? — оттащив Левкия за свою спину, спросил Иван — спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряженным, несвойственным ему спокойствием таится какая-то страшная сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не дает ей вырваться из своей души.

— Како ж без истины, государь?.. — Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивленными, как у ребенка. — Без истины человек — зверь!.. Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человечий образ.

— Духом истины?! — куснул губу Иван. — Пошто же евангелие не помянешь, Фома? — вдруг заорал Иван. — Коли оно против тебя вещает, ты пропамятываешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его!» Вот како указывает нам евангелие. Самим богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать ее, тот посягает на волю божью!

— Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, — с непреклонностью вышептал Фома.

Недалеко — на стене, в берестяном колчане, торчал пук тонких железных прутьев, Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дернулся, засучил от боли ногами.

— Больно тебе, Фома? — Иван отбросил прут, подошел к Фоме, чтоб увидеть его глаза. Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.

— Больно, государь…

— Так точно больно и тем, кто, возлюбя бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что бог насылает свою кару на всех — на невинных и винных, на покорных и непокорных.

— Пошто же праведному и святому богу слать кару на невинных? — попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала улыбку, превратив ее в мучительную гримасу.

— Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, — жестоко, но уже опять спокойно ответил Иван. — И невинные карают винных, а не гонят за истину. Гонимых за истину и страдальцев за веру у нас нет. Ты старца Артемия щитил, обелял его, выставлял невинным пред нами и пред православной верой, а пошто бы ему в Литву бежать от невинности своей?! Невинный и на костер пойдет со спокойной и гордой душой, чтоб доказать свою невинность!.. Пусть не нынешним судьям, но грядущим! Бегун же, израдник — навеки заклеймен будет! Артемий не толико сам в бега ушел, но еще и иных, доверчивых и неразумных, за собой манит. Ссылаются с ним разные Тимошки Тетерины да Сарыхозины, холопы наши убогие, а он им истинную веру сулит и почет княжий в земле чужой…

— Что ему за Артемия слово свое возносить, — вновь подскочил Левкий. — О себе пусть речет, яко троицу святую живоначальную, единосущную и неразделимую вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и божью сущность господа нашего Иисуса Христа умаляли, не почитая в нем бога, а воздавая ему лише как богоугодному человеку…

Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведенных над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, — глаза его впервые стали злыми.

— Не отпирайся, поганый! — взметнул над ним кулаки Левкий.

— Како от души своей отопрешься, но паче того — от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово свое…

Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл.

— Вы толкуете, — с выдохом выговорил он, — что бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание свое пришел сын божий и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий бог создал все своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари — рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так и после пришествия человек был одинаков — таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…

Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь — громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя ее своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, — большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, — неодушевленной, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за ее упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы — с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями — которые были неведомы ему в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему — страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, — она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.

Факел на стене почти совсем притух — в камере стало еще мрачней. Иван отступил к горну, в тень, словно уступал поле боя своему противнику. Хмель вышел из него, но мысли были тяжелее хмеля…

— Вы понаставили монастыри — мимо указу евангельского, — изнеможенно, но гордо и презрительно продолжал Фома, — и живете в них, как князья на вотчинах, стяжая неправдою достатки великие… А от бога откупаетесь церквами, иконами, крестами да златом и сребром на них! Но нет пользы в том… и богу не приятны богатства, обретенные порабощением сирот и насилием убогих!

— Глаголь, глаголь, мерзник! — злорадно привзвизгнул Левкий. — Выплещи всю свою сквернь! Бог уж давно отвернулся от тя и не слышит твоих хул!

— Плотское мудрствование господствует у ваших игуменов, митрополитов, епископов, — еще презрительней — после Левкиевого визга — заговорил Фома. — Они повелевают не есть мяса вопреки слову Христа: «Не входящее во уста сквернит человека, но исходящее из уст сквернит человека». Они возбраняют жениться, прямо против слов апостола, который нарекал тех сожженными совестью, которые будут возбранять жениться и удаляться от разной пищи.

— Жениться тебе, поганому, дай?! — зашипел Левкий. — Еще и блуд в благолепие возводишь! Ну ин женишься ты у меня!..

Левкий метнулся к кадке с клещами… Черные, лоснящиеся от мокроты острогубые клещи клацнули в ого руках. Фома зажмурил глаза… Левкий подскочил к нему и, впившись клещами в пах, оскопил его. Кровь черным потоком хлынула по ногам Фомы. Из его искореженного, раззявленного на пол-лица рта вырвался только слабый, бессильный хрип.

4

В ту же ночь по приказу царя татары перебили в Полоцке всех монахов бернардинцев и разорили все латинские церкви. Предводительствовал татарами сам Левкий, не снявший с себя даже рясы и креста. Так в своем священном облачении, с крестом на шее и носился он в санях от одной церкви к другой, круша и разметывая алтари, иконостасы, амвоны, сдирая с икон золото и серебро, выгребая из ризниц церковную утварь и глумясь над попами-католиками, пытавшимися защищать свои святыни.

К утру, пожелтевший еще сильней, но довольный и возбужденно-радостный, заявился он в градницу, где все еще — какой уже день! — шумел победный пир и царь великодушно и щедро раздавал подарки воеводам.

Иван был весел и встретил Левкия приветливо, но было в его веселости что-то отпугивающее — какая-то лихорадочная напряженность, как будто веселился он с закушенной злобой, и Левкий поспешил унять в себе свою радость. Отойдя от царя к краю стола, он с осторожинкой уселся на прежнее место и стал старательно изображать упокоенную кротость.

— Как поуправился, поп?

— Гораздо, государь! Рукою господа карающей воздано неправедным, и вредным, и порочным! Почудимся же человеколюбию господа нашего!

— Не кощунствуй, поп! — насупился Иван.

— Воздавая человецем на сем свете, господь уменьшает им кару на том, государь! — выкрутился Левкий. — Человеколюбие его разнообразно!

— Не мудрствуй, поп!..

Левкий кротко, но с довольнцой прищурил глаза; на горле у него, под дряблыми сморщинами, зашевелился кадык — как вползший под кожу клещ.

— Басман, вина святому отцу! Уж больно легок он в мысли!

Федька зачерпнул из ендовы губастым осеребренным ковшом, медленно обошел вокруг стола, медленно наполнил стоявшую перед Левкием чашу рдяной мальвазией. Глаза его ненавистно блеснули, будто не вино, а кровь свою влил он Левкию в чашу. Не по нутру, ох как не по нутру было Федьке прислуживать кому-нибудь другому, кроме царя. Он стряхнул на пол остатки вина из ковша и показно быстро отошел от Левкия. Тот посмотрел ему вслед, скорбно смежил глаза, но пальцы его тут же потянулись к чаше, восторженно общупали ее и чуть-чуть приподняли над столом, чтобы насладиться не только осязанием ее, но и ее тяжестью.

— Благослови, душа моя, господа, и вся внутренность моя, — святое имя его! — выговорил он медленно, с придыханием и россвистом. — Он прощает все беззакония твои, исцеляет недуги твои, насыщает благами желание твое…

За воеводским столом кто-то не то хмыкнул, не то икнул… Глаза Левкия враз юркнули в подбровье и притаились там. Он по-собачьи начутил ухо, словно прислушивался к чему-то, и тихонько, торжествующе шепнул самому себе:

— Боже! Как умножились враги мои!

— Что ты там шепчешь, поп, под нос себе? — с недовольным смешком спросил Иван. — Злую силу отваживаешь?

— Напиток сей благословляю, государь, в коем растворена твоя щедрая милость к нам — чернцам, хранящим в сердцах своих заветы господни любви и сострадания к ближним. — Левкий ублаженно приспустил веки, поднял чашу, но прежде чем пригубить ее, успел еще метнуть черный взгляд в сторону воеводского стола, и там взгляд его не остался незамеченным, хоть и был он стремителен, как мысль. — Да святится имя твое, государь!

— А что, поп, — вдруг спросил Иван, — сысканы ли все израдцы, бежавшие от нас в сии пределы?

Левкий брязгнул чашей об стол, обтер рукавом рясы обмоченную вином бороду и вмиг стал прежним Левкием — злоумным, лукавым, надменным, жестоким и желтым-желтым, как адов огонь, в котором неизбежно должна была сгореть его душа.

— Сысканы, государь! Все до единого…

— Велел я проруби побить к рассвету…

— И проруби побиты, — с угодливой злорадностью поспешно присказал Левкий.

— Воеводы!.. Не поехать ли нам поглядеть, как будут топить израдников?

Левкий с восторгом вылупил на Ивана глаза. Тысяцкие и дворовые воеводы тоже подняли восторженный галдеж, но за большим воеводским столом было тихо — именитые молчали.

— Так что ж, воеводы?.. — Иван через силу улыбнулся. — Царским приглашением гнушаетесь? А может, зрелище такое не по вас?

— Пир нам более по душе, — громко сказал со своего места Серебряный — сказал спокойно, бесстрастно, не выдав Ивану ни единого своего чувства. — Но и приглашение твое нам не в тягость. Вели встать из-за столов, и мы последуем за тобой.

Шуйский с Пронским обкосили Серебряного презрительными взглядами, но смолчали, только Щенятев что-то буркнул себе под нос и отсел на самый край стола.

— Тогда — последнюю чашу, воеводы! Поди, уж брезжит?!

Последнюю чашу выпили молча — и будто отрезвели от нее: все стали какими-то сосредоточенными, серьезными, замкнутыми, каждый старался быть незаметным, старался не выделяться, но не настолько, однако, чтоб казаться мешкающим, выжидающим или хитрящим. Царские глаза были всевидящи, и никто не хотел привлекать к себе их жестокий, испытывающий взгляд.

Из-за столов встали не дружно, но споро, не засиживаясь, не утягивая поясов, не оправляя кафтанов, не углаживая бород… За воеводским столом остался только один Щенятев — сидел отрешенный, с тяжелой истомой в плечах.

— Ты что же, Щеня?.. — уже от порога спросил Иван. — У тяжелел от хмельного?

— Дозволь мне остаться, государь, — привстав с лавки, спокойно и твердо сказал Щенятев.

— Не на брань мы идем — на прохладу!.. — Иван оглядел столпившихся перед ним воевод. — И указу моего никто не слыхал! Верно иль нет, воеводы?

Воеводы согласно гуднули в ответ.

— Пошто ж тебе мое дозволение — на волю твою?! — вновь, с ехидной издевкой, обратился Иван к Щенятеву. — Оставайся, коль тебе завабней приятельство братин да облизанных блюд.

5

От градницы, через город и посад, Иван ехал в санях вместе с князем Владимиром и Левкием, а за острогом, по выезде из ворот, пересел в седло.

Светало. Мороз выстудил воздух до хрупкости — он трескался при дыхании. На Двине паровали проруби. Белесая марь застилала всю реку.

Подъехали к реке. Иван высмотрел на берегу положину, спустился по ней на лед. Вслед за ним осторожно спустились сани с князем Владимиром и Левкием. Воеводы остались на берегу.

— Ну, где израдники? — вертнулся в седле Иван. — Поп, тебе говорю!

— Уж тут, государь… В полночь еще велел свести их к ледницам… Темрюшка старшой стережет их с черкесвой, — пропел ублажающим голосом Левкий, выставив на мороз из-под шубы одни только губы. — Заждем часец дробный 111… Мрява изыдет, проглядней станет.

— Душа из тебя изыдет! — бросил насмешливо Иван, видя, как старательно Левкий прячет себя от мороза.

— Измерзся дюже ныне, государь, — жалобливо вздохнул Левкий. Лютая ночь, а аз ея прокатал всю без обогреву и опочиву.

— Своей волей прокатал!

— Божьей, государь!..

Иван отвернулся от Левкия, тронул коня, отъехал на несколько шагов. На середине реки, сквозь разжижавшуюся рассветную пепелесость, в белых заклублинах пара завиднелась кучка людей. Иван направил туда коня. Сани с Владимиром и Левкием медленно двинулись следом. Воеводы, чуть помешкав, тоже спустились на лед и поехали к середине реки.

Иван наехал на прорубь, на самый ее край, — конь испуганно всхрапнул, попятился… Черная дымящаяся вода, окаймленная по низу проруби тонким, узорчатым ожерельем свежей наледи, легонько пошевеливалась и как-то странно всплескивалась как будто всхлипывала..

— Эй, кто там прет без разбору? — крикнули из-за проруби.

Иван пыхнул в усы белые струи, хлестнул коня плеткой, быстро объехал прорубь. Навстречу ему кинулся кто-то в длиннющей шубе, волочащейся за ним рыжим клином, — видать, с чужого плеча, — в барашковой кучме 112, заиндевелой так, что нельзя было понять, какого она цвета, с сулицей в руке… Иван уже замахнулся плеткой, но человек вдруг метнулся под ноги его коню с отчаянным выстоном:

— Государь!.. Государь!.. Не признали тебя! Не гневись, государь!

— Не пугай коня… Отступи! — Плетка в руке Ивана поуспокоилась; он подобрал ее хлыст к рукояти, ласково погладил ею коня по холке. На отступившего человека не глянул даже, будто того и не было вовсе.

Скользя и падая — чуть ли не на четвереньках, — к Ивану спешили остальные. Не добежав шагов пяти, свалились на колени и позамерли обмякшими хохластыми комьями. Из-под нахлобученных треухов и малахаев торчали только одни смерзшиеся клины бород, похожие на засохшие, измасленные кисти.

— Тако-то вы встречаете царя, — с надменной укоризной сказал Иван. — Как холопа — распутным 113 криком! Небось во хмелю, как ярыги кабацкие?! А как я вас всех извелю — в прорубь?! И тебя, Темрюк! — высмотрел Иван под одним из малахаев блестящие, черные глаза старшего царицыного брата. — Тебе-то уж не пристало слепым быть: в моем доме живешь и корм мой ешь! И молчи, не оправдывайся! Где подлые? Подымись и указывай!

— Да вон же они, государь!.. — поднявшись с колен, виновато и удивленно проговорил Темрюк, указывая рукой на противоположный берег.

Только теперь Иван разглядел скучившихся у противоположного берега людей. Они были раздеты до исподнего, а некоторые — вовсе донага, и их белые рубахи и тела сливались с белизной льда, с белизной заснеженного берега — потому-то Иван и не мог поначалу разглядеть их в белесой, загустевшей морозной мгле, покуда рассвет не иссосал ее.

— Поуспели уж и ободрать, — с издевкой и не без злобы бросил Иван. — Ретивы!.. До полезного дела были бы так сноровны, как до грабежа.

— Пошто же добру зря изгибать, государь? — громко сказал какой-то мужичина, охлобучившийся двумя шубами, не то ратник, не то посошник, видать, не робкого десятка. — Нам добро то…

— Молчать!! — вскрикнул бешено Иван. — Как посмел ты, мерзник?! Как посмел?! Темрюк! В прорубь его!.. В прорубь! В прорубь!

Темрюк и еще несколько человек схватили мужика, потащили к проруби… Мужик уперся, но тут же и сник. Возле самого края проруби тащившие чуть замешкались, и мужик успел крикнуть:

— Господи, смерть примаю!.. Возьми меня!

— Стойте! — крикнул Иван, но мужик уже полетел в прорубь. Черная вода тяжело взболтнулась, выплеснулась на лед черными брызгами и мгновенно застыла на нем блестящими крапинами.

— Бог примет его, государь, — сказал умиротворяюще Левкий, вылезая из саней и подковыливая поближе к Ивану. — Дерзок был смерд, но христианин истинный — с именем господним отшел в его пределы.

Иван снял рукавицу, медленно перекрестился, подумал: «Передо мной не поимел страху — перед иными, поди, и вовсе не осмирял души. Зря сгубил смерда. Таковых бы сыскивать приняться…» Вслух, с досадой спросил:

— Что за люди с тобой, Темрюк?

— Мои люди, государь, — черкесы… Да охочие… Вызвались израдцев топить. Я за то им посулил рухлядишко… Своей волей посулил, государь… Указу-то не было иного. Велено было — в прорубь… Святой отец с тем указом меня к ним приставил… О рухлядишке ж и слова не было молвлено.

— Ну-ик, разгалаголился! — напал на Темрюка вылезший из саней и подковылявший к ним Левкий. — Сулил — так отдал! Царю ин пошто обжужжал слух напраслиной?! Неужто ему рухлядишка та потребна? Не за тем он наехал…

— Отступи, поп, назад, — недовольно бросил Иван, — и не лезь в мой разговор. Не то быть и тебе в проруби — на прохладу мою…

Левкий хихикнул — потешенно, беспечно, но от этой царской шутки — не шутки его так жигануло холодом, словно его вдруг оголили на этой лютой стуже.

На Ивана он не посмел глянуть, но перед Темрюком — со всей тонкостью искусного притворщика — изобразил невозмутимое спокойствие. Что бы ни подумал Темрюк о нем и как бы ни воспринял слова Ивана, он, Левкий, должен показать ему себя — от этого в конце концов зависело, что будет думать Темрюк впоследствии — и о нем самом, и об отношении к нему Ивана.

Знал он, ох как хорошо знал он чужие глаза, перед которыми так же опасно вздрагивать от любого царского окрика, как и таять от каждого его ласкового слова. Вздрагивающего презирают, сластолюбца опутывают сетями, которые он сам же и вьет из своего собственного сластолюбия. Левкий не хотел ни того, ни другого. Презрения к себе он не выносил: он страдал от него, как от хвори, и никакое отмщение не могло избавить его от этого страдания, — сетей же боялся, так как знал, что всех не перехитришь, всех потаенных ям не обойдешь, а от соблазнов не устоишь. Вокруг Ивана все было непрочно — не только то, что зависело от него, но и то, что от него не зависело, и Левкий хоть и шел добровольно по этой непрочной, зыбкой почве, но шел с опаской, осторожно — еще осторожней, чем он ходил по твердой земле из-за своей хромоты.

Левкий призапахнулся, как-то шутовски настобурчился и поковылял назад к саням с таким видом, будто исполнял невесть какую важную просьбу Ивана.

Иван даже оглянулся на него… Воеводы, обтеснившие сани, враз расслабили свои насупленные лица, думая, что Иван оглядывается на них.

Левкий окинул воевод презрительным взглядом и, повернувшись к ним спиной, стал с намеренной неуклюжестью забираться в сани, наставляя на них свой вытопыренный зад.

Воеводы вытерпели издевательскую выходку Левкия, только Алексей Басманов вдруг поспешно, словно опомнившись, отделился от воевод и поехал к Ивану.

— Так, говоришь, вызвались израдцев топить?.. — чуть скосив глаза на приблизившегося Басманова, спросил Иван у Темрюка и, не дав ему ответить, повелел: — Пусть поднимутся… Хочу поглядеть на них.

— Эй! — крикнул Темрюк. — Государь велит вам подняться!

— Пусть приблизятся…

Иван пристально стал вглядываться в приближающихся к нему людей.

Тайной заумью и испытывающей безжалостностью были полны его глаза, и люди шли к его глазам с каким-то паническим смирением — кроткие, убогие, — и рухлядишко, которое они сняли с несчастных и в спешке абы как понатащили на себя, только дополняло их убожество и делало их куда более несчастными, чем те, которых они собрались убить за это рухлядишко.

Иван высмотрел среди них одного — на нем на единственном ничего не было надето, кроме своей одежины: залощенного короткого кожуха и полукафтанья под ним из казенной крашенины, и шел он без страха, спокойно и сосредоточенно, как будто было у него к царю какое-то важное дело.

— Ты же пошто без доли? — спросил Иван, спросил с интересом, внимательно рассматривая остановившегося в шаге от него мужика. Красноватое, широкое, скуластое лицо его, обросшее чуть ли не сплошь рыжей бородой, было больше похоже на уродливую скоморошью маску, чем на лицо человека. Из-под обвисшей брови холодно выблескивал бельмастый глаз, только потому и заметный в глубокой глазнице, что был с бельмом. Другого глаза Иван на его лице не нашел, но он был — Иван чувствовал на себе взгляд этого невидимого глаза.

— На дрянь мне подлые обноски, государь?! — без всякой рисовки, бесхитростно, просто ответил мужик. — Я по иной воле — от ненависти к израдникам. Дозволь, государь, я их всех сам перетоплю.

Глаза Ивана восторженно вспыхнули: что-то забушевало в нем, зажгло его, но он сдержал себя, только с натугой и жадью по-песьи сглотнул слюну. Шея его напряглась, будто он изо всех сил тянул ее из себя.

— Дозволяю… — осторожно, боясь, как бы не дрогнул и не сорвался от волнения голос, выговорил Иван и снова сглотнул слюну.

Мужичина почтительно и благодарно поклонился, отступил от Ивана к проруби, деловито и повелительно покричал в сторону противоположного берега:

— Эй, там!.. Э-эй!.. Давай, гони их сюда!

Рассвело. Порассеялась белая изморозная тмистость, разгустился пар над прорубями, четко проступили берега, уныло приткнувшиеся к ледяной корке реки. От одного из них — от левого — к середине реки медленно двинулась белая толпа — безмолвная, ужасающая толпа привидений. Пятеро верховых черкесов, стронувшие ее поначалу с места, теперь осторожно и как будто с опаской ехали осторонь.

Мужичина терпеливо топтался около края проруби, изредка сплевывая в темную воду, словно его донимала тошнота или он стремился еще и осквернить своими плевками прорубь, в которую должны были быть брошены эти несчастные, чтоб его месть им была еще более беспощадной.

Люди приблизились к проруби и попятились от нее в ужасе.

Иван брезгливо и зло переморщился. Ужас этих обреченных людей, казалось, вызывал в нем еще большую ненависть к ним. Спина его свирепо взгорбилась, из руки в руку пошла гулять плеть.

— Мнится мне, что уж где-то. встречал я сего бельмастого, — вдруг и непонятно зачем сказал Басманов. Может, хотел отвлечь Ивана, а может, ему невмоготу стала изнуряющая, заупокойная тишина, от которой противно покруживалась еще не освободившаяся от хмеля голова.

Мужик стащил с себя свой залощенный кожух, покрякивая и пережимая плечами, закатал излинявшие рукава полукафтанья, свирепо поулыбался самому себе, потер руки…

Остальные охочие в нерешительности стояли поодаль, перетаптывались, переглядывались, не зная, что им делать — то ли тоже закатывать рукава и приниматься за свое страшное дело вместе с этим косматым свирепцем, который и на них нагонял страх, то ли отстояться в стороне, не мешая ему самому порасправиться с этим бедным, полуживым от мороза и страха людом.

Черкесы защелкали плетьми, пытаясь подогнать замерших от ужаса людей поближе к проруби. Но ни плети, ни разозленные кони, подминавшие их под себя, уже не могли заставить этих людей сделать ни одного шага навстречу своей гибели. Они сбились в кучу так плотно, словно вросли один в одного, и, казалось, никакая сила уже не сможет их разъять, разорвать, отделить друг от друга. Как свежие раны, зияли на исстывших, синюшных лицах глаза, и не было уже в них ничего человеческого, и даже ужас исчез из них… Глаза доживали последние мгновенья, и эти мгновенья были уже безбольны для этих людей, неощутимы — мгновенья спасительного забытья, которое, как исповедание, облегчало их конец.

Бельмастый подошел к передним, обрыскал их оценивающим взглядом, выбрал одного, осторожно взял его за руку, осторожно, как поводырь слепца, повел к проруби. На краю подшиб ему ноги и проворно отпрыгнул в сторону, уворачиваясь от взметнувшихся брызг.

Иван терпеливо дождался конца… Когда последний человек улетел в прорубь, бельмастый с облегчением отдышался, поободрал щепотью наледь с бороды, повернувшись лицом к взошедшему солнцу, широко окрестил себя и только после этого обратился к Ивану:

— Воля твоя исполнена, государь. Дозволь теперь пойти вон с глаз твоих.

— Подойди, — приказал ему Иван.

Бельмастый приблизился к Ивану, остановился в полшаге, покорно опустил голову.

Иван высвободил ногу из стремени, носком сапога поддел мужика под подбородок, поднял его голову, вонзил свои глаза в его глаза…

— А иных… — голос Ивана сорвался на шепот, — по моей воле також перетопил бы?

— Коли в том нужда, государь, — тоже шепотом ответил ему мужик.

Иван отпустил его голову, вдел ногу в стремя.

— Служилый? Смерд? Холоп? — спросил он.

— Служилый, государь… По Белой записан я…

— Имя твое?

— Имя мое не знатно, государь… Малюта Скуратов, Лукьянов сын, крещенный Григорием.

— Припоминаю тебя, Малюта… — Ноздри у Ивана вздрогнули. — Хочешь быть у меня слугою… Малюта, — спросил он с волнением, словно боялся, что Малюта не согласится. — Слугою… и верным моим особином?

— Кто же сего может не хотеть, государь?! На сем свете нет службы честней, чем служба тебе!

Иван сдержанно улыбнулся, сделал повелевающий знак рукой. Алексей Басманов подъехал к нему.

— Коня Малюте Скуратову, — не оборачиваясь, через плечо бросил Иван.

Басманов медленно слез с коня, подвел его к Малюте.

— Пока — боярский конь тебе, Малюта, — снова улыбнулся Иван. — Садись в седло… Мы едем на пир!

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава