К книге
Прощание с миромСтраница 55
90%
Страница 55
55

В Сибири у нас этого лакомства не знали, а здесь его было очень много и его очень любили.

Местность здесь была сильно пересеченная, изрезанная глубокими, заросшими темной елью оврагами, которые тут назывались логами. В такой овраг, как правило, легко было спуститься, но выбраться из него было очень трудно. По дну такого оврага протекал иногда небольшой какой-нибудь ручей, но большинство оврагов были сухими. Только внизу, на самом дне оврага, трава была зеленая, свежая. Глинистая, разъезженная дорога тянулась на дно оврага...

Я нигде не видел потом такой изрезанной оврагами местности.

65

Это было, я думаю, в первый же год, здесь, на том же зеленом берегу реки, я встретил очень запомнившегося мне человека, на котором была такая рубашка, «сетка» такая белая, что-то вроде майки, никогда мной до того не виданная и очень понравившаяся мне. Это был прекрасно сложенный, очень красивый, физически сильный человек. Он, как видно, только что искупался, голова у него была мокрая, и он стоял, причесывался. Я впервые видел такого красивого, прекрасно сложенного человека... Как видно, он приехал из города, где, может быть, учился или работал; его семья, жена, как я узнал после, жила здесь же, в селе у нас.

Через много лет, после войны уже, приехав сюда снова, я опять увидел его. Не то чтобы узнал его, но понял, что эго он. Ничего уже не оставалось от того, встреченного мной когда-то, но все-таки я узнал его. Он говорил мне, что голова у него устроена как приемник, что поночам он слышит стоны истязаемых в подземельях Ватикана.

Почему Ватикана, объяснить, конечно, было совершенно

невозможно.

Это был уже вконец разрушенный безумием человек.

Он сидел. Посадили его еще, как мне говорили, до войны. Но затем выпустили, должно быть, как человека, раз и навсегда потерявшего разум.

Одно из очень сильных потрясений в моей жизни.

66

По приезде сюда мы жили сначала в доме деда, потому что деваться нам было некуда, но ближе к осени отец стал работать конюхом в колхозе, и мы перешли жить на конный двор — в дом, в котором на одной половине было правление колхоза заодно с бухгалтерией, а на другой, за перегородкой, жили мы.

Первое время после того, как мы сюда переехали, я возил воду на маленькой, пегой, чрезвычайно низкорослой и очень сильной лошади. Звали ее Самоедкой, и это удивительно шло к ней. Это была очень злая, тоже раз и навсегда несправедливо обиженная кем-то лошадь, с которой не было возможности управиться, и недаром на ней возили воду.

Не такое простое это было дело, возить воду с реки, как возил ее в те дни я. Надо было навозить по крайней мере бочек двадцать, чтобы залить все чаны и все колоды, стоящие на конном дворе, и напоить всех лошадей. Чтобы набрать бочку поды, надо было заехать в реку как можно глубже и черпать воду черпаком, заливать ее в бочку через такое квадратное окошечко, которое было проделано поверху лежащей на боку бочки. Я все время был мокрым, с ног до головы залитым водой, потому что черпак, которым я черпал воду, был тяжелым, железным, и пока я наполнял бочку, я весь обливался. Да к тому же, когда я поднимался в гору, на высокий берег реки, вода из бочки (я стоял позади бочки и правил лошадью) выплескивалась через это отверстие, через окошечко, и захлёстывала меня... А тут еще эта Самоедка с ее вредным характером! Постояв немного в воде, в роке, она вдруг ни с: того пи с сего, когда я еще и половины бочки не наливал, выгнув спину и вся напрягшись, как струна, срывалась с места и пулей выскакивала наверх, на берег. Вода переплескивалась через край, деревянная затычка, которой была заткнута бочка внизу, у моих ног, именуемая у нас: чопом, не выдерживала напора воды, выскакивала, вылетала из бочки, и меня опять обдавало с головы до ног. Самоедка выбиралась на дорогу и упрямо тянула до самого двора, до конюшни самой. Никакими силами нельзя ее было ни остановить, ни повернуть назад.

По чаще всего ее нельзя было сдвинуть, и она подолгу стояла на одном месте, где-нибудь на полдороге от реки до конюшни, стояла как вкопанная, и ничего нельзя было с нею поделать. Можно было сколько угодно и чем угодно ее колотить, кое было бес полезно. Ее, скорее, можно было убить, но ее нельзя было заставить сдвинуться с места. Никакой кнут не в силах был на нее подействовать.

Я еще долго работал на этой лошаденке, на Самоедке этой проклятой, и плакал, конечно, не раз. Много она мне крови попортила. Пока не начались какие-то другие работы... И воду поставили возить одну женщину, какую-то бабу, и она с ней справлялась еще хуже моего.

67

На довольно, как мне кажется, обшарпанном конном дворе нашем стояли все лошади, какие только были у нас в колхозе, и молодые, и старые — и те, которых запрягали и в сани и в плуг, и еще не объезженные, которых еще предстояло вводить в упряжку. Мы, деревенские, колхозные ребята, знали всех лошадей, какие у нас были, знали не только по кличкам, но и то, какой был у каждой из лошадей характер. И тем более знал все это я, живя здесь, на конном дворе. Мы знали даже всю упряжь, всю сбрую, какая у нас была, и тем более все хомуты, какие только были тут. Потому что у каждой лошади был свой хомут, который подходил для одной только этой лошади. Хомуты висели на длинных штырях, на гвоздях, в проходе, за дверями, а зимой — в той половине избы, в которой жили мы, тоже возле дверей, на стене. На каждом хомуте химическим карандашом была выведена кличка лошади, которой принадлежал тот или иной хомут. Все они, эти клички, и на стойлах и на хомутах, были написаны моей рукой. Но и без надписей этих, по одному виду хомута, мы знали, какой хомут на какую лошадь подходит, какой хомут какой лошади принадлежит.

68

Под горой, под огородами, что сбегали вниз, текла здесь еще одна речка, совсем уже небольшая, прямо-таки крохотная, однако же вырывшая себе в этой долине достаточно глубокое ложе. Обтекая деревню, она долго и затейливо петляла, кружила по жирной и низкой луговине, выделывая на своем пути запуганные витки и петли, становясь при этом то шире, то уже, хотя ни разу нигде не разливалась особенно широко и в самых глубоких местах, я думаю, была не глубже как до колена. Именно в таких ее тихих омутках купались самые маленькие. Она так хитро петляла, что я даже не знал, где она впадала в другую, большую реку, в ту, где мы купались и купали лошадей.

Вода в этой маленькой речке была на редкость прозрачная, чистая. Большие рыбы — ни щуки, ни окуни, хотя и не в изобилии, но водившиеся и реке, с которой она была соединена,— не заходили в нашу маленькую речку. В ней водились такие же маленькие рыбки, как она сама. В дни, когда светило солнышко, она весело играла, серебрилась па перекатах, в ней были видны крохотные мальки, плывущие строем против течения, иногда даже па самой быстрине стоящие на одном месте... Погружаясь и ее ил, на дне, притаясь, дышали пескарики, это были маленькие, скользкие рыбки, серые, темные такие, как сам ил, как затянутый илом песок, и котором они лежали. Мы ловили их руками, под берегом, под нависающими глыбами дерма, куда они прятались от жары. А еще в этой речке было много раков.

И норный же день, когда мы сюда приехали, я, по тропинке, проложенной по огороду, мимо бани, внизу тут, у воды стоящей, спустился к реке, чтобы посмотреть, что тут делается вокруг, под этой горой. Когда я взошел на мостик, который был перекинут тут, лазивший здесь паренек, которого я еще не знал, не видел еще до этого, показал мне оттуда, из-под моста, только что выловленного им рака, сунул, можно сказать, мне его под нос. Я никогда прежде не видел рака, потому что ни в Большой деревне, пи тем более в Березовке раков не было. Я очень испугался. Шевелящий клешнями, живой, черный рак показался мне очень страшным.

69

Здесь тоже была гора, но в отличие от той, что была и березовке, зимой ее не надо было ни поливать, ни насыпать. Гора здесь была естественная: деревня, особенно та часть ее, на которой жили мы, была расположена на горе, на крутом спуске к реке, и кататься можно было прямо по улице, с одного конца деревни в другой, вплоть до моста до самого, до реки. Вернувшись из школы, мы забрасывали в дальний угол сумки с надоевшими нам книжками, учебниками и отправлялись на нашу юру, на улицу, и проводили там целый день. Затянуть нас домой было невозможно.

Катались на самодельных, не всегда опоясанных железом салазках. Да это было и не так важно. Гора была очень крутая и очень ровная, прямая, хорошо было катиться с нее во весь опор... Таща за собой санки, надо было подняться чуть ли не до середины деревни, а уж потом, усевшись на сапки, свергаться вниз, мимо окон своего же дома, лететь с сумасшедшей скоростью вдоль всей деревни, вплоть до реки, до самого последнего дома, до моста через реку, а когда и гора, и улица, и деревня оставались позади, свернуть под мост — туда, где была тропинка, ведущая к проруби — тут был самый крутой спуск — и съехать вниз, на лед. На этом и заканчивался путь. После этого надо было снова тянуть санки наверх, по улице, на противоположный конец деревни, на гору, и так до самого вечера.

Катались дотемна. Возвращались домой поздно, до нитки промокшие, обледенелые, обмерзшие, как сосульки, с плохо повинующимися руками и ногами, и сразу забирались на печку, тотчас засыпали, даже не поужинав...

На той же горе мы не только на санках катались, но и на коньках тоже. Коньки тоже были у нас такие же деревянные, самодельные, привязывали мы их к ногам веревками. Чтобы они лучше скользили, на полозок снизу набивалась проволочка.

70

Сколько я себя помню, на полке в сенях всегда стоял у нас противень с выставленными на мороз пельменями, потому что пельменей у нас всегда впрок, па целую зиму вперед заготавливали. Вечерами, после работы, всей семьей собирались вокруг стола и лепили пельмени. Сначала мясо железной сечкой мелко рубили в деревянном корыте, а потом очень тонко, деревянной тоже скалкой, раскатывали тесто. Тесто всегда раскатывала мать, а все остальное делали мы с сестрой: и пельмени лепили, и тоненькие кружочки теста нарезали стаканом. Слепленные, обсыпанные мукой пельмени обязательно выставляли на мороз. Считалось, что выставленные на мороз пельмени — вкуснее. Даже если их только что слепили, к приезду гостей например, то их все равно хотя бы на короткое время, но выставляли на мороз.

Дядя Миша однажды, когда мы еще в Березовке жили, рассказывал нам. Когда он молодым парнем только учился еще своему портновскому ремеслу, первую зиму, когда он еще только начинал заниматься этим, они с товарищем ходили по деревням, заходили в каждую избу, спрашивали, не нужно ли чего пошить, но нигде, сколько они ни ходили и сколько ни спрашивали, их не брали, всюду их заворачивали обратно. А они были уже очень голодными, давно уже, по его словам, ничего не ели. И тогда в одном доме, откуда их вот так завернули, они, в сенях, подхватили висевший на гвозде, над головой у них, мешок с такими вот выставленными на мороз пельменями и унесли его...

Бывало так, что в сенях стоял не один мешок с пельменями, потому что, как уже сказано, пельменей заготавливали на целую зиму вперед.

71

Осенью, но всего чаще перед пасхой, а то даже и на масленицу, в избе у нас, на печи, где мы чаще всего и спали, вырастал этакий небольшой курганчик зерна — проращиваемой ржи. Его со всех сторон тщательно укутывали одеялами, укрывали подушками, и он, через некоторое время, через неделю или через две, начинал гореть изнутри, раскалялся так, что, если случалось во сне протянуть ногу и наткнуться на него нечаянно, въехать ногой в раскаленную эту массу, было больно. Скоро эта, смачиваемая водой, сложенная в гору рожь, прорастала, пускала белые длинные нити, а внутри, в середине, нагревалась так, что становилась черной, горячей, как уголь, и очень мягкой, нежной, даже жидкой внутри. После чего всю эту груду зерна разбирали, разламывали, складывали на противни, в корыта складывали и ставили в печь сушиться.

Когда эта проросшая черная рожь высыхала, ее мололи. Получался солод, коричневая, кофейного цвета мука, из которой и пиво и брагу варили. И квас, надо сказать, тоже делали из солода, из такой вот запаренной и перемолотой муки.

Самый лучший квас получался как раз из солода. И еще из него варили кулагу, густую и тоже коричневого цвета болтушку, похожую больше всего на подливку. Тоже была очень вкусная еда.

Сидя па печи, в темноте, мы незаметно, чтобы не видели родители, проколупывали пальцем дырку в этом курганчике и, обжигаясь, вытаскивали сладкую, перепревшую уже, перегоревшую рожь. Она была такой сладкой, как шоколад, хотя я еще не знал тогда, что такое шоколад, не пробовал его никогда.

72

А еще каждую зиму, особенно когда подходили праздники, у нас всегда делали мороженое молоко. Делалось оно так. В деревянное, липовое чаще всего, корыто наливали свежего молока и выставляли его на ночь на мороз, в те же сени выставляли. За ночь молоко замерзало, застывало и превращалось в сплошной такой белый лед. После этого его выбивали, выколачивали его оттуда, из корыта, выскабливали ножом, а то и топором вырубали. Затем это замороженное молоко в том же корыте, а то даже и в ступке деревянной, растирали деревянной толкушкой, пестиком таким деревянным, долго его взбивали, долго толкли. Молоко постепенно превращалось в холодную, пенящуюся массу, в очень вкусную пену белую. Пока не растает совсем, оно очень вкусное. Чем больше его толкли, тем оно пенистее и маслянистее становилось и тем вкусней было.

Его так и называли у нас: мороженое молоко. Ни один праздник зимний не обходился без мороженого молока. С блинами уж обязательно мороженое молоко полагалось подавать. Без этого, что называется, ни блинов, ни праздника не было.

Предыдущая главаГлава 55 из 61Следующая глава