К книге
Прощание с миромСтраница 50
82%
Страница 50
50

Здесь, в этой пыли, в этой колее, смешно потряхивая хвостом, всегда скакала серенькая, с белым брюшком и белой грудкой, с маленькой головкой птичка. Не знаю почему, но я долгое время считал про себя, что это ласточка. Она и в самом деле была, как я увидел потом, чем-то похожа на ласточку, такая же ладная и быстрая такая же, очень веселая, бесконечно поматывающая хвостом птичка. Я только потом, многие годы спустя, узнал, что это трясогузка, трясогузка, а не ласточка, как я думал вначале. Она и впрямь все время трясет своим хвостиком, бьет им по земле, по дороге, а чаще всего по пыли, потому что она любит садиться на дорогу, где есть теплая, нагревшаяся на солнце пыль.

Мне очень запомнилась эта купающаяся в пыли трясогузка. А ласточек у нас, в лесу этом, в тайге почти что вдалеке от воды, и не было вовсе, совсем, я думаю, не было...

Я очень любил этих птичек, они мне очень нравились, я и сейчас не могу смотреть на них без волнения. Я даже думал одно время, что они водились только там, у нас, в нашей Березовке, на дороге, что проходит через Березовку.

28

Тут, посреди этой поросшей травой улицы, на поляне, лежащей перед окнами, всегда было много кузнечиков. В жаркий день, когда солнце пекло, а солнце пекло у нас летом очень сильно, они то и дело выскакивали из-под ног и, треща, взмывали в воздух. Сам кузнечик был черным, но когда он поднимался в воздух, плащик у него распахивался и он делался очень красным, очень ярким... Пока он летел, он все время оставался красным. Пролетев шагов пять, кузнечик садился. Когда он садился, он исчезал в траве, сливался с землей. Но если хорошо заметить, куда он сел, можно было, осторожно подкравшись, накрыть его ладошкой сверху и взять затем в руку. Зажав его в кулак, сказать ему тихо, туда, в кулак: «Кузнец, кузнец, отпусти мне смолки. Не дашь мне смолки, я тебя убью!» И кузнец тот же час незамедлительно отпускал тебе на ладошку маленькую капельку коричнево-черной, пронизанной солнцем смолы.

В жаркий полдень, на солнцепеке, на заросшей травой, насквозь прокаленной стрекочущей поляне у нас их много прыгало из-под ног, этих красных кузнечиков.

29

На половине пути между Большой деревней и нашей Берёзовкой стоял у нас бор. Это было настоящий, красивый, а может быть, даже чёрный бор, бор-беломошник. Снизу под ним был действительно белый мох, мох-ягельник... Никогда я потом ничего подобного не видел. Я думаю, что это было лучшее место на земле. Бор назывался Королевским. Впрочем, так назывался кордон, который стоял у дороги, па выезде из бора, на самом краю его. Был это высокий, весь просмоленный, потемневший от времени до звона сухой дом. Я всегда с какой-то тайной радостью, с нетерпением ждал, когда мы выедем из леса и я его увижу, этот дом. Мне казалось, что тут, на кордоне, в лесничестве этом, как и вообще в этом бору, живут и работают какие-то особые люди, не такие, как все, как те, что жили у нас, в Березовке нашей, и там, в Большой деревне, что они счастливее нас всех, счастливее других. Я и сейчас, признаться, так думаю и отдал бы все, чтобы жить в этом бору, в этом доме на краю леса, рядом с дорогой в Березовку.

Я много раз ездил с отцом из Большой деревни в Березовку и из Березовки в Большую деревню. Сосны тут стояли одна к другой, без единого сучка, ровные, прямые, освещенные ярко с одной стороны солнцем. Под солнцем, наверху там, была только легкая, небольшая гривка хвои. Остро пахло разогретой смолой, чирикала какая-то птичка, бесшумно перескакивала с сука на сук осторожная желна, долбил свою корягу дятел. Бор стоял тихий, примолкший, чутко живущий своей собственной, скрытой от человека жизнью. Мы ехали с отцом в телеге, по самую ступицу увязающей в белом песке, и я отдавался очарованию тишины, вдыхал запахи смолы и черники. Черники тут и впрямь было много, и черники, и брусники, и всякой другой ягоды.

В одном месте тут к самой дороге подступали сосны, по стволам которых были нанесены оперенные сверху, довольно глубокие, вниз направленные стрелы. А внизу, под стрелой, был прибит крохотный такой, из оцинкованного железа сделанный козырек.

Я не знал тогда, что это за стрелы. А это, оказывается, добывали смолу, живицу добывали. Называлось это подсочкой...

Нигде не было лучше этой дороги, этого пути через бор. Я сидел на телеге и был совсем один, потому что правивший лошадью отец сидел по другую сторону телеги, ноги мои свешивались с грядки, и я всю дорогу оставался один на один с лесом, слушал его звуки, вдыхал его запахи, разглядывал его во многом потаенную, скрытую от человеческих глаз жизнь.

Нигде больше не было столько грибов, как здесь, в этом чудном бору. Они, как назло, росли возле самой дороги, по другую сторону канавы, на возвышении, на обратном ее скате, и надо было только остановить лошадь, спрыгнуть с телеги и собрать, сорвать их. Эго было чем-то вроде в полном смысле слова испытания, проезжать мимо, видеть в двух шагах от себя семейки нежных, насквозь просвечивающих на солнце маслят, огромные красные шапки красноголовиков, а то и белых грибов даже, словно бы нарочно на самом виду выстроившихся по кромке дороги, и не иметь возможности выскочить и срезать их. Отец в таких случаях принимался яростно нахлестывать лошадь. Во всех таких подобного рода соблазнительных местах он, не глядя по сторонам, словно боясь поддаться искушению, начинал усиленно хлестать лошадь, только чтобы быстрее проехать это место. И наверно, он был по своему прав, потому что, начни мы останавливаться, мы никогда не добрались бы до дому. Так эти грибы и оставались позади нас, на самом виду. И так они и сейчас стоят в моей памяти!

Такой она была, эта дорога через бор.

30

В Березовке у нас не было ни белых грибов, как в бору, ни красноголовиков, тут были одни только подберезовики, которые у нас назывались обабками. Это был гриб очень слабый, легко впитывающий влагу, наполовину состоящий из воды и в то же время очень приятный, очень чистый гриб. Рос он больше всего под берёзами, на покосе, после того, как скашивали траву. Вот почему ближе к осени, когда сенокос кончался и, когда дожди начинали идти, я шел на покосы, в поскотину нашу шёл, потому что теперь там уже скот ходил. Тут теперь было светло, просторно. Деревья, березы те же, стояли как в парке, столько воздуха было под ними. И трава, такая мягкая, нежная, отрастала после покоса. Хорошо было ходить по ней. Белые березы и под ними эти подберезовики — на длинной, слегка искривленной ножке, с коричневыми темными шляпками и очень белые, пористые снизу, очень похожие на березу.

Из всех грибов я больше всего любил подберезовики.

31

В избе у нас стоял сепаратор. Это была новинка в те дни. Как я понимаю сейчас, он был куплен на общественные деньги, принадлежал всей деревне и только на время был поставлен у нас в избе, в углу возле двери стоял, и соседи паши приходили к нам перегонять молоко. После того как молоко перегоняли, пропускали его через сепаратор, мы в большом тазу мыли все эти многочисленные чашечки, вкладывающиеся одна в другую,

помогали матери мыть их...

Однажды, когда я, как обычно, сидел у сепаратора, смотрел, как тоненькой струйкой льются из рожка сливки, а мать крутила ручку сепаратора, она, не знаю почему именно в этот момент, рассказала мне про войну, о которой я еще ничего не знал, не слышал: о том, как там, па войне, убивают, как люди идут друг на друга и в свалке начинают убегать друг друга...

И я опять плакал и просил мать сказать, что такого не бывает и не может быть, что она сказала неправду.

Так я в первый раз услышал про войну.

32

После я нашел у отца в сундуке вещи, привезенные с войны, широкий военный ремень и почему-то тельняшку. И еще я увидел снимок его. Он — в форме, в гимнастерке, ворот толстой суконной рубахи подпирает подбородок. На голове у него надета фуражка с маленьким черным козырьком. Он стоит пород коляской, на коленях стоит. Оказалось, что это — пулемет, он перед пулеметом на коленях стоит, держится за рукояти...

Отец мой был участником гражданской войны. Мне почему-то кажется даже, что он был не простым красноармейцем, а командиром, командиром пулеметной роты, потому что рядом, на том же снимке, его товарищи... Но, может быть, это и не так. Сейчас уже этого не проворишь, потому что отец погиб в Отечественную войну. Тоже в пулеметной роте был.

Мне только кажется, что в дни той первой для него войны отец мой находился где-то в районе Саратова. Название этого города запало мне в память еще с тех детских лет потому опять же, что оно часто произносилось в нашей семье.

Возможно, что и этот запомнившийся мне снимок был сделан в том же Саратове, о котором я не раз слышал в те годы от отца.

Я был еще, наверно, очень мал, когда отец впервые взял меня с собой на пашню, посадил меня все на того же Егорку нашего, и я впервые стал боронить, стал ездить туда и обратно по раскорчеванной отцом узенькой полоске земли, которая одним споим концом подходила к дороге, а другим упиралась в заросшее мелким кустарником болото, которых в этой стороне у нас было много... Сначала небольшим однолемешным плугом отец поднял, распахал весь этот раскорчеванный им участок земли, а потом, когда он закончил, я начал боронить.

Сидя на покойной, широкой, как печь, спине нашего Егорки, я бойко из конца в конец гонял по свежей пахоте и даже пытался что-то петь... Шутка ли: меня не только посадили на лошадь, но и доверили мне настоящую взрослую работу!

На первых порах я, правда, очень сильно криулял, как у нас говорилось, ездил неровно, вилял из стороны в сторону, отчего один след у меня не сходился с другим, но постепенно я приловчился, и дело у меня пошло на лад, стало получаться намного лучше, тем более что Егорку нашего не нужно было понукать, он сам все знал и все понимал, сам поворачивал в конце прогона, надо было только сидеть па нем и не: падать, покрепче держаться за его холку.

Так я понемногу и изборонил в этот день весь испаханный отцом участок... С тех пор всегда было так, всегда отец пахал, а боронил всегда я.

34

Дорога в поле, которое я ездил с отцом боронить, шла мимо бурых, уже окислившихся на солнце побегов молодого ольшаника. Здесь, как у нас говорили, драли корьё. Это так и называлось: драть корье. Корье у нас, как и всюду наверно, использовалось для дубления овчин, с его помощью выделывали кожу. Я не знаю, известно ли мне это было тогда, по вид этих голых, снизу доверху ободранных стволов молоденькой, только еще начинающей расти ольхи знаком мне был с тех самых лет, когда я впервые оказался па этой дороге. Я все время видел по сторонам дороги эти голые, ободранные, порыжевшие на солнце прутики молодой ольхи.

Корье заготовляли с лета. Вязанки хрупкого, черного, уже подсохшего на солнце корья до самой осени лежали там же, где их заготовляли, под кустиками ольхи, на земле прямо. Потом их увозили.

И еще у нас драли лыко. И это тоже так и называлось: драть лыко. Липу драли на веревки, на мочало. Липы у нас, надо сказать, было немного, но все-таки и она по той же дороге кое-где попадалась. Лапти здесь, правда, не носили, но лыко требовалось, без лыка никак нельзя было обойтись. Вся упряжь была из лыка, из мочала. Его много требовалось... Лыко вымачивали, а потом высушивали и вили из него веревки, сбрую. В сенях у каждого хозяина был собственный небольшой запас с лета надранного лыка... Так что и эти голые молодые липки мне тоже очень запомнились.

А еще по сторонам дороги тут было много костяники. Это такая ягода твердая, она и впрямь костяника. Ядро у нее белое и твердое, как кость. Целая гроздь таких ягод — твердых, крепких, на тоненькой такой высокой ножке. Они, эти ягодки, так расположены, как будто семечки в шляпке подсолнуха. Ягодка очень вкусная и очень кислая, мы помногу их ели.

35

На том конце поселка, где была поскотина, тоже Пыли ворота, и там у нас были покосы. Самое, наверно, поэтическое место из всех, какие я видел. Березы тут стояли редко, одна от другой далеко, и казалось, кружились в хороводе.

Тут мы и косили. Сенокос, может быть, самая прекрасная, самая веселая пора. Во всяком случае, мне так запомнилось. Когда начинался покос, люди надевали все самое лучшее, лучшую рубашку, лучшую кофту, самый лучший платок. Приберегали для этого все самое лучшее.

После того как скошенное сено высыхало, его на волокушах начинали свозить в одно какое-нибудь место. Волокуши — это две вырубленные для этого, связанные между собой молодые березки. В них запрягали лошадь. Перетянутое веревкой, сухое сено свозили па открытое, хорошо проветриваемое место, на какой-нибудь пригорок... Самое что ни на есть опять же детское занятие — ходить за волокушами, подтаскивать высохшее сено к будущему стогу.

А еще веселее было, когда начинали метать сено. Кто-нибудь один снизу подавал вилами, а другой с граблями стоял наверху, на стогу, и укладывал, поднимаясь все выше и выше. У нас в семье наверх приходилось лезть всегда мне. Отец подавал вилами снизу, а и, стоя наверху с граблями, укладывал это. Трудно было только потом слезать с высоко выложенного стога, скатываться с него вниз.

И один из таких дней, когда убирали сено, я неожиданно на той же ляге нашей увидел журавля. Вечером, когда уже заходило солнце, отец мне показал его издали. Посреди заросшего меленьким осинником болотца было сооружено что-то вроде копны сена, и на ней стоял журавль. Может быть, потому, что все происходило в уже сгущающихся сумерках, журавль показался мне прямо-таки невероятно, неестественно огромным. Вытянув длинную шею, он стоял на своих длинных, тонких, как трости, ногах. Ноги и впрямь у него были на удивление длинные, тонкие, прямые. Он стоял па круглой, установленной на кочке копне, в гнезде своем, скосив голову куда-то в сторону, вбок...

Предыдущая главаГлава 50 из 61Следующая глава