Через неделю мы вместе с детьми, поскольку у них был отпуск, уехали па юг, бросив Чикошу на внучку Машу, по больше всего па бабушку, которая, как мне кажется, очень боялась оставаться один на один с неведомой для нее птицей, хотя и старалась не показывать этого.
Спустя некоторое время Маша написала нам: «Чикоша заметно повеселел, стал спокойнее, подпускает меня и бабушку к себе и даже понемногу разговаривает. Как видно, привыкает к новой для него обстановке...»
Когда его привезли в Москву, ему было уже два года почти. Оказывается, там, на острове, где они жили, этих попугаев привозят с материка, из джунглей, маленькими, в феврале или марте месяце, когда они только еще выводятся. Вот тогда и удается их поймать...
Сын мой рассказывал мне потом:
— Однажды, когда я возвращался через город к себе, хозяин одной небольшой лавочки, которого я хорошо знал, увидев мою машину, помахал мне с порога рукой. Это означало, что у него в лавке появилось что-то интересное. Он всякий раз, когда у него появлялось что-нибудь любопытное, примечательное, морские ежи или черепахи или какие-ни-будь особенно интересные деревянные маски, подавал мне знак, показывал мне с порога рукой, чтобы я остановился. Так и на этот раз было. Мы зашли в лавку и увидели на полу, в углу, в коробке из-под бананов,— трех попугаев-птенцов. Они были все черные, как воронята. Скорее всего даже как галчата, совсем черные. И грязные все были очень, сальные...
Как только мы подошли ближе к ним, незнакомые для лих люди, они стали очень кричать, испугались. Один из них, тот, которого я сразу выделил, кричал громче всех.
В лавке было двое африканцев. Одного я уже знал, он всегда встречал меня в этой лавке. Это был высокий, худой, с крупным носом человек. А другой был маленький, похожий на мальчика, постоянно улыбающийся, с наголо остриженной головой. Я тоже знал его, видел его время от времени в городе, где оп продавал маски... Тот, что постарше, был в круглой камерунской шапочке, в длинной, очень свободной, ниже колен рубахе и таких же белых штанах...
Я решил взять того, что орал громче всех. Я подумал, что если оп такой крикливый, горластый, то он заговорит раньше других. И еще у него голова была большая, больше, чем у других. А я слышал, что если голова большая, то это самец. А мне хотелось самца. У самки — головка поменьше, а само тело, туловище, пышнее. У этого, которого я выбрал, была большая голова, которая, как мне казалось, напоминала голову орла. И клюв тоже был очень большой и очень сильный. Вот почему я
выбрал его. Он был самый крепкий из всех...
С нами, я приехал сюда вместе с Ириной, была еще одна женщина, она выбрала самочку, а я взял самца.
Когда я его взял, у него вокруг зрачка еще ободок серого цвета был. Оп был совсем еще маленький. Хозяин мне сказал, что ему только еще три месяца всего. Но крылья у него тем не менее уже были подрезаны, чтобы он не улетел. И, как я сказал, он уже весь был покрыт перьями. Когда они рождаются, они голые...
Этот, маленький, улыбающийся, взял из коробки выбранного мною попугая, к нему подошел второй, старший, и они стали с ним что-то делать. Попугай тяжело и страшно зарычал. Я спросил, что происходит, что они с ним делают. Оказывается, нужно было вокруг слуховых ямок выщипать перья. Они, видимо, именно этим и занимались. Они объяснили, что так он быстрее заговорит. Действительно, у него обнажились слуховые проходы. Мы боялись, что они обезобразили её. Нам было жалко.
После этого они посадили его в картонную пустую коробку из-под кока-колы и бросили туда несколько красных орехов — плодов масличной пальмы, жирных, маслянистых.
Мы вернулись к себе. Вместе с нами жил здесь одно время товарищ, который потом уехал из Африки. У него тоже был попугай породы жако, как и тот, которого я привез теперь, но только очень красивый, весь серо-голубой такой, цветной. Это была самочка, очень ласковая, ручная, которая, однако, за все это время, пока они жили там, так и не заговорила. Звали ее Лорой. Потому что «попугай» по-испански— «лоро». А Лора — это, конечно, уже на русский лад. Это была очень ласковая и очень ручная самочка. Садилась на вытянутый палец, позволяла себя гладить по головке. Она даже, можно сказать, и спала с ними вместе. Клетка, в которой они ее держали и которая была сделана из решеток холодильника, была у них всегда открытой.
В нее-то мы и посадили нашего попугая.
Наш попугай первое время близко нас к себе не подпускал, шипел, рычал и мало ел. В тот же день, когда мы его посадили в клетку, мы вечером поехали к товарищу, у которого тоже был попугай и он его держал уже полгода. Нам хотелось узнать, чем его кормить и как с ним обращаться. Он нам сказал, что первую неделю-две попугая надо поменьше тревожить, не надо беспокоить, надо дать ему привыкнуть, рассказал, чем его надо кормить. Прошло еще некоторое время. К нам однажды пришла соседка, увидела попугая и сказала, что нам надо вымыть его, выкупать его в марганцовке. Действительно, он, как я уже говорил, был очень грязный, очень жирный. Соседка помогла нам. Купали мы его в тазике, и он опять очень сильно орал, кусался. Я надел брезентовые рукавицы, а соседка надела принесенные ею для этого перчатки хозяйственные, трикотажные. Он отчаянно сопротивлялся. Вцепился ей в палец, она закричала, и мы выпустили его. Так мы и не докупали его по-настоящему. Потом мы его посадили в клетку и направили на него две настольных лампы, а клетку накрыли одеялом, чтобы он быстрее высох. Он сидел и дрожал. Первое время он ничего не ел и не умел пить воду. Мы давали ему апельсины, папаю давали ему. А еще он очень любил орешки, арахис. Сначала он учился есть. Он ел, как человек. На одной ноге стоял, а другой ел. Брал орех в одну лапу, а на другой стоял. Первое время, если он брал в одну лапу арахис, то на другой не удерживался и
ПсЩШТ.
Мы оставляли дверцу незапертой, и он сам стал открывать дверцу и выбирался из клетки наверх, подтягиваясь клювом и лапами. Потом мы поверх клетки приладили ветку суковатую, лесенку такую поставили. Очень быстро он оголил эту ветку, содрал кору и принялся грызть саму эту ветку. Сидел же он чаще всего на самом верху этой ветки и спускался вниз за каждым орешком. Возьмет орешек, поднимется наверх, съест и опять спускается.
Сначала клетка стояла у пас в комнате, но ему было холодно от работающего в комнате кондиционера, и мы перенесли ее поэтому в ванную, там было такое окно с жалюзи. Поставили ее на биде. В панной было тепло и сухо, потому что жалюзи были опущены и окно к тому лее было затянуто москитной сеткой.
Первое время мы, как и все, называли его Лоро. Потом стали звать его Чико, что по-испански означает «мальчик». Наверно, потому опять же, что все так называли. Постепенно он как бы само собой превратился у нас в Чикошу.
Мы приучали его к себе, говорили ему всякие ласковые слова. Ирина пыталась его кормить с руки, сама давала ему орешки, макароны. Прошел, наверно, месяц, и однажды мне показалось, что кто-то бормочет. Это он что-то репетировал. Было еще непонятно что. Прошел день-два, и мы услышали, что он говорит о себе: «Чикоша — хороший!!!» И на все лады мы стали говорить ему «Чикоша — хороший» с различными интонациями. «Чикоша — хороший...» И он стал повторять: «Чикоша—хороший». «Чикоша— хороший мальчик»— он так и не освоил. Потом появилось «Чикоша хочет орешки»...
Нам нравилось, как он слушал нас, наклонив низко голову, как глухой старик, так он вслушивался в то, что ему говорили. Слушает, слушает, а потом головой встряхнет и опять слушает. Нас это все больше увлекало, мы старались ему наговаривать целые фразы, такие, как «Маша учит уроки», «Ира, пора па работу». Но он освоил из всего итого только «Маша» и «Ира-Ирочка», «Пора-нора»... Но каково было наше удивление, когда оп вдруг однажды неожиданно для нас быстро освоил и проговорил такую длинную грустную фразу: «Все птички на веточке, а Чикоша в клеточке».
Я даже потом решил научить его петь, проверить, так сказать, его музыкальные способности. И он действительно однажды запел моим, как считает Ирина, голосом: «Все могут короли, все могут короли...»
Остальные слова оп уже не выговаривал.
В доме у нас жил пес, звали его Шурик. Однажды он исчез на целую неделю, и мы уже считали его пропавшим. Но потом, к нашей радости, Шурик вернулся, и я, под окном нашей ванной, закричал: «Шурик! Шурик пришел!» Этого было достаточно, чтобы эта моя фраза: «Шурик, Шурик пришел!»— вошла в его ежедневный репертуар.
Он любил повторять свою программу, все, что знал, дважды в день — утром на восходе солнца и вечером перед закатом. Прогонял по нескольку раз. Если у него не получалось какое-нибудь слово, он сердился, прокашливался и начинал пробовать заново.
Я всегда был болельщиком московской команды «Спартак». Читая газеты, я, конечно, то и дело радовался, что «Спартак» выигрывает, а он действительно в том сезоне выигрывал. Но удивительно, что скоро и мой Чикоша тоже вместе со мной стал болеть за «Спартака» и принялся вслед за мной утверждать, что «Спартак» — чемпион».
«Спартак» давно уже не чемпион, но Чикоша все еще утверждает, что «Спартак» — чемпион.
1953—1980 г.
ДЕТИ
МАРИСЯ
Мне двадцать лет. Мы в освобожденном селе, в Польше.
Маленькая Марися забралась ко мне на колени. Она ловит мой взгляд, и, когда я наклоняюсь и киваю ей, Марися довольна. Она отвечает мне улыбкой.
Мать девочки, тоненькая, молодая, с хрупким румянцем, смотрит на меня, на дочь. Мешая польскую речь с русской, пани Хелена спрашивает меня, откуда я родом.
— Из Сибири.
— Сибирь?—удивляется женщина.— Боже!..— говорит она по-русски.— Совсем другой свет.
Хелена упорно не отходит от плиты, она не так занята, как старается это показать. Она, чувствую это, приглядывается ко мне. Потом, за обедом, она рассказывает, как боялась Марися другого солдата, что жил здесь незадолго до меня. Увидит его во дворе, бежит в комнату: «Мама, мама, герман...»
Я опять беру у нее девочку и начинаю качать ее на ноге. Она в восторге. Потом я учу ее. Удивительно чисто, усердно Марися с охотой повторяет за мною:
Петушок-петушок, золотой гребешок,
Выгляни в окошко, дам тебе горошку...
Я смеюсь, смеется Марися. Мы оба рады, что так быстро заучили эту нехитрую песенку.
Хелена опять глядит на меня и на дочь. Потом выходит за дверь и возвращается с охапкой сена... Действительно, Марисе давно пора спать. Я вижу, у нее уже и глазенки слипаются. Она слезает с колен, но Хелепе долго еще пе удастся ее уложить. Ничего этого я не слышу.
Я ощупью нахожу приготовленную мне постель и засыпаю раньше Мариси.
ДОБРОВОЛЕЦ
Был у нас в батальоне в годы войны один мальчик приблудившийся. Мы тогда в верховьях Волги воевали, в Калининской области. Лет восемь ему было. Родители у него, как видно, погибли, ушли в лес и не вернулись. Там, в тех краях, было много партизан, и немцы жгли деревни. Вот люди и уходили в леса... Он потом парень хоть куда стал, подрос! Шинель у нас ему сшили, сапоги... А вначале — так было.
Стало нам известно, что часть наша должна в скором времени вступить в бой. Об этом сразу все узнают: комиссии приезжают разные, начинают пополнять боеприпасы. Сухарей каждому по пачке, по две...
Командир полка, человек сурово-требовательный, строгий, как увидел у нас этого парнишку, ох и рассердился же! Он прав был, конечно, не забавами занимаемся, не такое время! Приказал немедленно же передать мальчика местным властям.
А мы уже и привыкать к нему начали. Но парнишку в бой не потащишь... Ночью выступать нам.
Сдали мы мальчика в местный сельский Совет. Обо всем договорились с председателем. Проявить обещал заботу.
Комбат наш уж больно за него переживал. Крепко к нему привязался. Злой ходил, скучный, кричал на всех и здорово к нам придирался...
Совершили мы марш. Без больших привалов шли, километров, может, шестьдесят бросок сделали. Остановились на ночлег в лесу. Совсем уже темно было, когда пришли на место. Ночью уже пришли, поздно.
II нот утром пошел наш повар кашу варить. Открыл кухню, а мальчик тот на дне котла лежит, калачиком свернулся. Спит. Тоже, должно быть, намаялся за день... Один лишь чубчик белый торчит.
Повар решил никому не говорить пока. Старшине только одному рассказал. Оба они у себя его припрятывали пока. Когда оп отвинтил крышку, залез туда, в эту полевую кухню, и притаился там, спрятался, никто этого не знает. Так это и осталось невыясненным.
Повар потом долго оправдывался. Он, мол, залез туда еще с вечера, перед тем, как нам выступить...
Все обошлось потом. Все сделали вид, что ничего не произошло, что так и надо. Да и комбат наш, когда увидел его, маленького и сразу растерявшегося, удивился, но тоже сделал вид, что он забыл уже и про деревню и про председателя, с которым сам же договаривался. Старшине наказал только, чтобы парнишка этот пока что на глаза полковнику не
попадался.
Так он, паренек этот наш, в полевой кухне и приехал с нами на фронт, так он у нас и остался. Прилепился, прицепился. Прижился и жил у нас в части, делил с бойцами и кров, и пищу, и ложе в землянке, пока шла война.
В НАШЕМ ДВОРЕ
Я все никак понять не мог: с чего бы все ребята в нашем дворе вдруг начали строить. Признаться, я даже забыл, что рядом с нашим двором, по соседству с ним,— неразобранная старая развалина. Еще с войны осталась... Иду вечером по двору, а по двору и пройти нельзя: везде кирпич, глина, разор полный... Что, думаю, тут такое? Тоже стенку какую-то кладут, облепили ее, как муравьи. Может, дом у них получится, может, еще что... И удивительней всего, что Лешка и Филька здесь, два самых драчливых на свете человека, два моих соседа по квартире, два брата. Я их каждый день разнимаю... Не все даже знают, что они братья, так они мало похожи друг на друга. Лешка тог строгий такой, неразговорчивый, страшно молчаливый, красивый мальчик. Он постарше Фильки. А Филька — тот крикун и задира, длиннолицый такой, с пухлыми красными губами и неизменно мокрым, прослуженным носом. Я уж привык, что дома, в квартире, они вечно по всякому поводу пускают в ход кулаки и немилосердно колотят друг друга. А тут, смотрю, не дерутся, не ссорятся, не разбивают друг другу носы.