К книге
Мои воспоминания о ФракииVII
86%
VII
6

При Ступине было учреждено русское вице-консульство в Филиппополе. Политическое значение Филиппополя чрезвычайно важно. Ступин это сейчас же понял и нашел немедленно человека способного занимать с успехом этот пост. Человек этот был молодой болгарин, некто Найден Геров. Он обучался в России (кажется в Одесском лицее) и, возвратившись на родину с русским паспортом, занял место учителя в болгарской школе в Филиппополе. Турецкое правительство, естественно, не могло благоприятно смотреть на подобного рода людей; очень понятно, что оно подозрительно относилось и к тем грекам-учителям, которые долго жили в свободных Афинах и к тем югославянам, которые обучались в России. Следить внимательно как за духом преподавания христианских наставников, так и за действиями и политическою пропагандой их вне школы, было туркам вообще очень трудно; но когда христианин-учитель был райя, то турецкое начальство могло все-таки рассчитывать на страх его, на опасение какой-нибудь административной расправы. Выгнать из училища, сделать сюргун, как говорится в Турции, то есть изгнать из страны, заморить даже в тюрьме – все это можно было сделать с учителем, своим подданным. Пришел бы к паше русский консул, пришел бы греческий, сделали бы они дружественное и конфиденциальное замечание, пришел бы, может быть, и английский и посоветовал бы быть «поосторожнее»… И только. Иногда русский консул, не находя удобным почему-нибудь входить в подобное дело сам, умел кстати «натравить» француза. Француз кричал, гремел против варварства не потому, чтоб он сострадал учителю или бы желал политического преуспения христианам; но потому, что Франция – «передовая нация, представительница великих принципов 89 года», и потому, что с другой стороны Турция необходима «против России», и турки не должны «скандализовать» общественное мнение… Вот и все.

Но с учителем, имеющим паспорт эллинский, а тем более русский – что делать? Он пользуется официальною защитой консула; его можно только разве удалить из училища, но уже из города изгнать без согласия консула невозможно, незаконно по духу договоров. В случае резкого и неправильного обращения с иностранными подданными, нередко все консулы были заодно и находили, что паша этим подрывает вообще принцип консульского авторитета.

Таким образом, учителя из местных жителей, добывшие себе иноземные паспорта, особенно русские и греческие, были очень туркам неприятны.

Не надо было допускать их в школы… Разумеется, турки всячески и старались соблюсти это правило. Но что прочно в государстве расстроенном, где каждый губернатор окружен пятью-шестью иностранными привилегированными и влиятельными «соглядатаями-консулами»!

Какой-нибудь поворот в местной политике; какое-нибудь личное сильное впечатление… какая-нибудь дерзость француза и неловкое фанфаронство его, оскорбительное для паши; какая-нибудь тупая важность англичанина, наводящая на турка тоску… и вот большею частью любезный, веселый, вежливый или добродушный лично, хотя и «злонамеренный Москве», выигрывал… Русского учителя допускали в школу; его оставляли в покое.

И Найден Геров был допущен в филиппопольскую школу. Но вдруг один паша взбеленился за что-то на него и не только захотел удалить его из школы, но даже изгнал его внезапно из города. Хотя многие меня считают грекофилом, но я готов предполагать, что тут была против Герова какая-нибудь греческая интрига. Филиппополь уже тогда становился мало-помалу тем, чем он стал позднее так резко, то есть главным очагом болгарского антигреческого движения, самым крупным из тех утесов, о которые суждено было разбиться воздушному кораблю эллино-византийских мечтаний.

Болгар в Филиппополе было много; они богатели, крепли с каждым годом, их община была там несравненно влиятельнее, чем в Адрианополе, городе более греческом, чем болгарском, если не по крови большинства, то по духу и преданиям влиятельных кружков.

И вот в этом городе, приобретающем со дня на день все больше и больше значения среди этой возрастающей болгарской общины, является молодой болгарин; умный, обученный в России, но выросший здесь, в Турции, знакомый с бытом, хитрый и деятельный, как десять греков (вообще болгары очень деятельны и очень хитры), друг и protege Ступина, всемогущего в главном городе Фракии! Изгнать его!

Изгнали. Но к чему же привела эта энергетическая выходка?

К тому, что в этом «опасном» Филиппополе, где до тех пор русского консульства не было, взвился русский флаг, и под этим флагом врос навсегда в землю этот самый скромный учитель болгарин, Найден Геров. Его сделали русским вице-консулом в этом турецком Филибе́, в этом греческом Филиппополисе… и он стал на своих донесениях и нотах надписывать: Пловдив, такого-то числа.

Хотя, отделяя строго эстетический мой вкус от политических дел, я и нахожу, что славянское это имя очень неблагозвучно и напоминает некстати что-то съестное, вроде пилава (плов), тогда как греческое имя величаво, а турецкое Филибе́ очень изящно и нежно, но политика идет, особенно в наше время, не справляясь с законами изящного – и в тот день, когда Ступин достиг удовлетворения и вознес в русские консулы оскорбленного пашой болгарского педагога, было уже решено в книге судеб, что Филибе́ станет Пловдивом.

И это было дело Ступина.

Директором Азиатского Департамента был в то время Ковалевский, человек горячий, любивший поддерживать энергических консулов. Консулы, обыкновенно, посылали в Петербург копии со своих донесений посланнику и не лишены были, конечно, и права прямо писать директору Азиатского Департамента. Сверх того, я слышал от адрианопольских старшин, близких к Ступину, что он состоял в частной переписке с Ковалевским. Может быть этим объясняется то истинно блистательное удовлетворение (satisfaction eclatante), которое дала нам на этот раз, благодаря неискусной выходке филиппопольского паши, эта давно уже не блистательная Порта…

Надо заметить, так это постоянно случалось с турками. Большею частию они были до невероятия терпеливы с консулами и даже нередко с собственными подданными, которые тоже далеко не ангелы во плоти; тогда, выигрывая время, они поправляли немного свои дела; но каждый раз, как просыпалась в них гордость, быть может горькая память их прежней грозы и могущества, каждый раз, когда, увлекаясь гневом, они хотели обнаружить старую энергию свою, дело кончалось для них поражением.

Так было и в больших и малых делах. Не изгони во время Ступина турки с такою первобытною решимостью болгарского учителя из этого Филибе́, не сделался бы именно этот болгарин там консулом; болгарский церковный вопрос, при влиятельном русском человеке в Филибе́, без Герова пошел бы медленнее или иначе как-нибудь. Церковная распря с греками, которую так усердно и даже так искусно раздували турецкие министры, приучила дотоле неподвижный болгарский народ к движению и брожению; раскол, то есть неправильное по форме решение церковного вопроса, которого так желали турки, объединил болгар, придал им незнакомую им дотоле самоуверенность и гордость… Эта небывалая смелость привела в ярость мусульман… Ярость эта перешла далеко за черту разумных и общепринятых мер усмирения… Болгарские села вокруг главного очага болгарского движения обагрились потоками крови, и русские войска перешли свой вековой Рубикон – не «синий», как сказал Хомяков, а напротив того – мутный и желтый, унылый Дунай…

У меня могут спросить, однако, какова же была собственно политическая идея Ступина? Какая идея руководила его энергическою деятельностью во Фракии?

Мне могут язвительно заметить, что расправиться с мудиром, ходить по улицам в русской шапке с десятком вооруженных людей, сидеть патриархально у порога христианской хижины, строить в Демердеше болгарскую церковь и даже наказать дерзость филиппопольского паши внезапным превращением ничтожного болгарского учителя в русского консула, что все это не политика, а разве только престиж для поддержания и укрепления в стране известной политической идеи.

На это я могу ответить вот что. Строго говоря, от консула и не требуется самостоятельных политических идей, слишком большая самостоятельность политического агента, второстепенного по рангу, но чрезвычайно важного по независимому и бесконтрольному одиночеству своему, в среде всегда напряженной и впечатлительной, могла бы быть иногда очень вредна. Везде очень мало найдется натур настолько смелых и глубоких, которые сумеют и в бесконтрольном положении уединенного поста строго проводить такие идеи начальства своего, против которых иногда протестуют личные убеждения. Для этого нужно, чтобы почти мистическое почтение к государственной иерархии брало в сердце постоянно верх над личным взглядом на внешнюю политику той державы, которой служит политический агент. Поэтому никто никогда и не требовал, чтобы консул был непременно какой-то публицист на практике. На практике, в деятельности своей местной, в образе влияния на власти, на жителей, в отношениях своих к иностранным сослуживцам консул должен являться только смышленым исполнителем общих предначертаний своего министерства. Никто, разумеется, не запрещал ему рассуждать отчасти и о «высшей политике» в своих секретных отношениях к начальству; здесь он мог иногда давать волю даже политическим фантазиям своим. В то время, когда я служил и когда Ступин наполнял Фракию слухами о своей энергии, «идеи», изложенные на бумаге, ценились у нас; и раз оградив себя обычными фразами бюрократического смирения вроде «мое посильное мнение», «я осмелюсь почтительнейше заметить», или «если я не ошибаюсь», или, наконец, «почтительнейше прошу извинить смелость, с которою я позволяю себе», русский консул мог конечно предлагать все, что ему угодно. Он мог предложить и временный союз с турками, и восстание всех православных разом, если не прямо, то, по крайней мере, тонкими намеками; один консул мог возмущаться до глубины души «грязными интригами фанариотов», а другой восклицать с чувством: «вековая связь России с Константинопольским вселенским престолом, священным для нашего православного народа» (то есть с этими самыми фанариотами, которых интриги так ужасны). Все это допускалось и у нас и у консулов других, конечно, наций. Многие помнят, я думаю, одно донесение г. Лонгворта (генеральный английский консул в Сербии), обнародованное в Синей книге; в этом донесении Лонгворт советовал мусульманскому простонародью свершить именно те избиения, которые вызвали последнюю войну. Существовал, например, еще проект восстания в Албании против султана, проект, составленный, если я не ошибаюсь, уже умершим теперь, французским консулом Геккаром. (Эта записка, по случайности, попала в наши руки и еще раз доказала, до чего была всегда притворна, запутана и пуста французская политика на Востоке.)

Я говорю, что никакое правительство не воспрещало своим агентам в Турции иметь «идеи» и даже высказывать их от поры до времени; но ни одно, конечно, и не требовало этого. Наше начальство требовало от нас постоянно двух вещей: 1) знать хорошо, что делается и даже думается в стране и вовремя доносить об этом и 2) держать себя в стране так, чтобы помнили, что есть на свете Россия, единоверная христианам. Общая же наша политика после Парижского мира была такова: поддерживать и защищать гражданские права христиан и умерять, насколько возможно, естественный пыл их политических стремлений.

Надо согласиться, что правильнее и умереннее этого нельзя было ничего придумать. С этою прямою и ясною целью и было открыто по всей Турции столько новых русских консульств после неудачной для нас Восточной войны пятидесятых годов.

Итак, вопрос: соответствовал ли Ступин тому двойственному идеалу политического агента, о котором я сейчас говорил? Многого об этом сказать не могу. Во время моей службы во Фракии я, изучая архив консульства, читал, между прочим, и его донесения, но по многим причинам вынужден был обращать на них гораздо меньше внимания, чем на деятельность, на воззрение и, так сказать, на «методу» моих ближайших предместников гг. Шишкина и Золотарева. Времени было мало: нужно было в одно и то же время и самому действовать, и учиться; нужно было судить, рядить, влиять, не ошибаться по возможности, нужно было скорее понять и страну вовсе незнакомую, и людей непривычного нам русским духа. Многие дела, начатые Золотаревым (который вдруг уехал в отпуск, пробыв со мной в Адрианополе не более четырех дней), надо было продолжать, надо было поддерживать некоторые предприятия его, чтобы не уронить ни консульства в глазах населения, ни себя в глазах начальства; надо было знать, что такое тут случилось недавно, за год, за два, много за три до моего приезда. Мне говорил, например, какой-нибудь местный политик с таинственным видом:

– Я вчера видел диакона такого-то, он ученик Пантелеймона. У них теперь в таком-то предместьи – вроде маленького монастыря… Что вы об этом думаете?

«Что я думаю? Я об этом еще ничего не думал! Я думал со страхом: Кто это такой Пантелеймон! Кто это? Боже мой! Я ничего не знаю… Какое предместье?… что за дьякон?»

Или мне докладывали: – Дядя этой Фатьме опять пришел за деньгами. Он грубит, подозревает, что эти деньги задерживаются в консульстве.

– Как он смеет грубить? Позвать его.

«Но, однако, что я ему, этому дяде, скажу? Кто такое эта Фатьме! Зачем эта мусульманка требует денег. Какие деньги?.. Что ей до нас! Что нам до нее?»

Или еще мне рассказывают:

– Вообразите, этот негодный архимандрит Пахомий не удовольствовался тем, что стал униатом, он теперь потурчился. Как мы с Золотаревым старались уговорить, удержать его!.. Имели даже с ним тайное свидание. И он нас обманул! Что за ужасный человек и что за лицо у него, какие разбойничьи глаза!..

Кто этот ужасный архимандрит? И зачем Золотарев так занимался им?.. Для чего? Когда это было? Это может быть очень важно-Нужно было мне знать скорее, что Пантелеймон, ересиарх, простой болгарский священник, который хотел как-то по-своему очистить православие и возвратиться к первым векам христианства; надо было понять, что его раскольничье учение не имело никакой связи с общеболгарским церковным движением. Нужно было знать, что эта Фатьме – маленькая девочка, крымская татарка, очень миленькое дитя, в желтых с узорами шароварах, сирота, которая должна получить из Крыма 800 р. наследства; надо было, с одной стороны, обуздать дядю ее, чтобы не смел дурно думать о консульстве, а с другой, требовать настойчиво от таврического губернатора эти 800 р. Оказалось, что эти деньги давно лежали в целости в шкафах посольства, забытые секретарями.

Надо было ознакомиться покороче с приключениями архимандрита Пахомия (положим, я имя забыл), перешедшего сперва в униатство, а потом надевшего чалму турецкого улема; узнать, как действовал Золотарев в подобных неприятных случаях, и почему он сам столь искусный и счастливый в делах на этот раз потерпел неудачу.

Мсьё Ишуа прибил хлыстом Вольницера! Ишуа и Вольницер оба евреи, но Ишуа драгоман Камерлохера, австрийского вице-консула: еврей усатый, рослый, с кривою кавалерийскою саблей, которою он в большие праздники гремит по полу и по лестницам, делая паше и консулам визиты. А бедный Вольницер не мсьё, он просто портной, наш подданный из Варшавы – добрый, честный, прекрасный еврей. Австрийский мсьё и наш простой еврей заспорили о чем-то в чьей-то лавке. Ишуа воскликнул: «Русские все сволочи!» (что-то в этом роде). Добрый Вольницер считает себя русским, отвечает: «Австрийцы все подлецы!» Удар хлыстом. (Это было еще до отъезда Золотарева.) Международная полемика между Золотаревым и Камерлохером. Обмен горячих нот. Но оба консула – и наш, и австриец – уехали в отпуск; и теперь при мне обвиняемый драгоман сам себе судья; он управляет Австрийским консульством; он мне товарищ. Я негодую в душе, что мне, калужскому дворянину и т. д., приходится делать визиты этому Ишуа с саблей; но что делать!..

Сам всемогучий Золотарев, которого западные консулы очень уважали, не мог добиться никакого удовлетворения по этому делу! а я только «управляющий», векиль, халиф на час.

Утешаюсь философией. Правды на земле не было, нет, не будет и не должно быть; при человеческой правде люди забудут божественную истину! Да… Бедный Вольницер! Я не заступлюсь за тебя, несмотря на твои большие, добрые и черные глаза, несмотря на честность твою и даже на то, что ты недавно пожертвовал четыре золотые лиры на пострадавших от наводнения… Гораздо более меня, потому что я свою лепту вывел в счет чрезвычайных по консульству издержек…

Боже мой! как это все сложно! когда же мне изучать ступинские архивы?.. Старые дела не кончены; а новые дела, тяжбы и события вырастают и родятся со всех сторон. Жизнь не хочет знать, что я еще не успел изучить страну, людей, обычаи, законы…

Подданных русских здесь не мало; все они торгуют, продают, покупают, дают взаймы и занимают… Манолаки живмя живет в тиджарете!.. Полимен, Кеворк, Киркор, Новаков, Боеджиа, Москбв-Саломон… Этот благородный Вольницер… Их много! у Полимена пропал буйвол; Новаков ссорится с тещей; рубит какую-то дверь топором, а сам жалуется на «иго фанариотов».

Всех их надо удовлетворить, урезонить, рассудить, утешить, наказать…

А между тем жалобы на турок слышатся по обыкновению со всех сторон: болгарские крестьяне должны много денег русским подданным; все эти горожане Кеворки и Бояджи. Ампарцумы и Новаковы дают взаймы селянам деньги на уплату податей с ужасными процентами… Приходит срок; у болгар может быть деньги есть зарытые в земле, а может быть и нет… Они не платят, просят, плачут… Наши подданные предъявляют правильные расписки… Что делать? Кому верить?.. Кого щадить?.. Кого карать?.. У всех здешних жителей такие хитрые лица; они так значительно молчат, так подозрительно подмигивают на кого-то и на что-то, так зло улыбаются, что становится страшно и за себя, и за Россию!..

Пропаганда католическая не дремлет; она кипит в селах около Малко-Тырнова. В городе польские священники, выписанные нарочно по совету француза-консула, отпустили себе бороды, надели черные рясы и прямые клобуки русских монахов и служат, как слышно, очень правильно православную литургию в болгарском предместье Киречь-Ханё… Известий скорых нет из деревень; дожди проливные, ужасные, нет сообщений. Франция, австрийцы… Я один на всю Фракию!..

Сама природа вызывает меня на борьбу! Река Марица выступает из берегов. Все низменные кварталы Адрианополя затоплены. Греческий Ильдьгрим, болгарский Киречь-Хане… Вода все растет и растет… Со всех сторон слышны ружейные и пистолетные выстрелы, извещающие население об опасности-Бедные жители предместий спасаются в верхние этажи, на чердаки своих жилищ. Вода обступает их. Мороз. Люди остаются без хлеба, без свеч, без угля для мангалов. Богатые христиане кое-что послали; но паша, митрополит, французский консул Гиз, греческий Менардо, австрийский жид с саблей – все бездействуют… Блонта нет; брат его Джорджаки, за него управляющий делами Британии, дитя; он служит у меня же по распоряжению Золотарева номинальным писцом за четыре лиры и только скачет очень красиво верхом…

Распорядиться… Беру расходы на свой страх!..

Едут лодки; едут и другие с другой стороны. С одной стороны распоряжаются какие-то черные монахи; с другой начальствует высокий турок в пунцовой одежде.

В лодках везут хлеб, везут и уголь, и сальные свечи.

Не велено делать различия племени и веры, а велено смотреть на нужду…

– Кто же послал лодки? Кто это помогает нам в несчастии? – говорит народ.

– Польские иезуиты и русское консульство! Католическая проповедь и православный отпор!

Всё остальное самое влиятельное в городе опомнилось поздно.

Все это, положим, очень трудно и приятно; мучительно и весело… Это не просто служба, это какой-то восхитительный водоворот добра и лжи, поэзии и сухости, строгого формализма и свободной находчивости, тончайшей интриги и офицерской лихости, европейской вежливости и татарского размаха, водоворот, за ловкое вращение в котором, дают кресты и шлют благодарности…

Все на этой службе мне ужасно нравится…

Еще раз спрашиваю, когда же мне было по источникам изучать состояние страны при Ступине и вникать в его донесения?

Однако помню я что-то читал и из ступинских архивов; но что именно, теперь не могу сказать…

Общее же впечатление у меня осталось такого рода, что в стране и при нем были те же политические элементы, какие были и при мне; все та же «почва», те же турки и христиане, те же злоупотребления и жалобы, те же греки и болгары, те же православные и католики… Все это точно так же перекрещивалось и путалось одно с другим; так же взаимно парализовалось одно другим… такая же сложная и вместе с тем какая-то нерешительная почва; ни чисто болгарская, как в Рущуке или Тырнове; ни чисто греческая, как в Крите или Янине, где наши русские задачи были так ясны и просты. Многое при Ступине (тотчас после Крымской войны и до 60–61 года) не выяснилось, не разрослось; болгарское движение против патриархии было еще слабо; многие болгары сами еще не знали, чего им ждать, чего желать.

Желания их были или очень скромны, или, напротив того, слишком грандиозны и мечтательны. Большинство греков в Адрианополе было тогда русской партии, как я уже сказал. С французами было у нас именно во времена Ступина дружеское соглашение, расстроившееся во время польского мятежа. Но настоящего французского консула не было в его время, был, вероятно, какой-нибудь «consul honoraire»[8] из местных католиков.

Пропаганда была во времена Ступина несравненно слабее, чем стала позднее при нас с Золотаревым. Турки были все те же турки: только они были попроще во времена Ступина; в 1866 и 1867 годах начали в Турции учреждать вилаеты, учреждения стали поопределеннее и посложнее; с каждым годом прибывало то там, то сям по нескольку более прежнего образованных пашей… Именно при Ступине, под самый конец его службы во Фракии, один за другим были назначены в Адрианополь действительные консулы: эллинский (г. Доско), французский (г. Тиссо́); позднее английский вице-консул, знаменитый теперь своею враждой к России и славянам Блонт, и австрийский вице-консул, энергический оригинал Камерлохер. Справиться мне теперь из глубины Калужской губернии невозможно, но мне кажется, однако, что Блонт и Камерлохер самого

Ступина уже не застали; изо всех ступинских донесений я помню только одно его замечание. Оно осталось у меня в памяти именно потому, что было неверно.

Дело шло об иноверных западных пропагандах во Фракии. Рассказав обо всех возможных не духовных средствах, к которым прибегала уже и в то время католическая пропаганда в среде болгар, недовольных греческим церковным начальством своим, Ступин переходит к характеристике миссионеров протестантских, хвалит их добросовестность, их хорошие нравственные качества и сравнительную прямоту их приемов, и в заключение прибавляет нечто в этом роде: «но отсутствие пышности и благолепия в протестантском богослужении всегда будет не привлекательно для пылкого воображения южного человека»…

Это неверно. Пылкого воображения ни у болгар, ни у сербов нынешних, ни даже у новогреков вовсе незаметно. Напротив того, наблюдательного русского прежде всего поражает на христианском Востоке слабость фантазии и замечательная трезвость ума, до сухости доведенная. На это есть исторические причины; главное занятие христиан под властью турок целые века была торговля и торговля. Понятно, что это для развития фантазии не особенно благоприятно. И если болгары не поддавались на проповедь протестантских миссионеров, то это потому именно, что на всем христианском Востоке вовсе нет того искреннего религиозного брожения умов, того искания, той боли сердца по Богу, которое всегда было и есть у нас в России… Там все, или почти все, или неподвижные консерваторы, или скептики по европейским образцам, посещающие храм православный по национальному чувству или из политических целей. Этого рода сухая трезвость умов имеет, конечно, и хорошие и худые стороны, но об этом нельзя говорить слегка… И потому я это здесь оставлю и вернусь к этому вопросу позднее.

Я хотел только сказать, между прочим, что донесения Ступина особенно поучительны быть для меня не могли и в памяти не остались. Он писал не очень хорошо, невыразительно; и учиться этому надо было не у него, а у г. Шишкина. Г. Шишкин, его преемник, писал превосходно и по-русски, и по-французски. Это был истинно образованный политический редактор. Он этим справедливо славился. Ясно, кратко, верно, дельно и изящно.

Что касается фактов собственно, то разумеется факты в донесении Ступина были. К несчастью, чего не помню, того не помню.

Что касается идей, то были у него кажется две идеи; но я думаю, что обе эти идеи были внушены ему так называемою средой. Лучшие люди из городских греков и болгар, постоянно и мне твердили об этих двух политических мыслях.

Одна мысль этих людей была следующая:

«Фракия в случае распада Турции должна стать особым княжеством с русским (непременно с русским) князем на троне. Не надо ее давать ни болгарам, ни грекам… Эта Фракия должна войти в большой союз мелких государств с Россией во главе: Фракия должна быть под прямым русским начальством как преддверие Константинополя. Константинополь присоединить к России необходимо; иначе тут станет гораздо хуже, чем теперь, при турках. При турках есть надежды, без турок и без русских не будет и надежд, все расстроится и все сделается добычей Запада».

Так говорили и мне лучшие люди Адрианополя. Они же говорили мне, что Ступину нравилась эта мысль примирения греков с болгарами во Фракии без затей, посредством почти прямого подчинения России. Под Фракией в этом случае разумелась вся южная Забалканская область от Черного моря до Македонии на западе и до Эгейского и Мраморного моря на юге. Босфор и ближайшие окрестности его исключались из этого княжества, греко-болгарского по населению, полурусскому по главному управлению.

Северная Болгария должна была стать почти тем же, чем теперь. Забалканская часть (Фракия), где по селам и на севере живут исключительно болгары, а в городах, особенно приморских и вообще на юге, преобладают греки, должна более подчиниться полурусскому правлению с русским князем на престоле, а Босфор и ближайшие его окрестности долженствовали быть захвачены Россией во что бы то ни стало, хотя бы ценою самых страшных жертв. Филиппополь от Андрианополя не отделялся; он был ему подчинен. Так думали в шестидесятых годах умные и влиятельные старшины Адрианополя. Из них большинство были греки, но были и болгары (например, умерший ныне, весьма влиятельный и богатый доктор Найденович, России до фанатизма преданный).

Этим людям – и грекам, и болгарам – одинаково не нравилась и заявившая уже свою пустоту афинская демагогия, и загадочное еще в то время освобожденное болгарство. Свободную Элладу они не уважали, будущую вполне свободную Болгарию не могли ясно себе представить. Им нравился русский монархизм, их восхищала русская дисциплина, русское братство, с одной стороны, и русское покровительство и простота, с другой. Они думали даже, что и местным туркам несравненно будет приятнее и выгоднее зависеть от России, чем от них, от вчерашних рабов своих; они находили даже, что Россия в случае удачного разрешения Восточного вопроса найдет себе сильнейшую опору в местном мусульманстве, что эти осиротелые без султана турки всегда лучше поймут Белого царя и его генералов, чем палату каких-то фрачников, смелых только на словах и ничем иным не внушительных.

Эти люди представляли себе Россию, изболтавшуюся ныне Россию, Россией серьезною и консервативною, не совсем благоприятно смотрели даже на большую часть наших реформ и были в политике более русскими, чем мы сами… И нам приходилось иногда у них учиться русскому охранению, русскому политическому эгоизму, так сказать, который они считали для будущности Востока более спасительным, чем бескорыстие или излишнее доверие даже и к самим христианам. «Не надо рассчитывать на одну популярность или на благодарность в будущем. Прежде всего нужны страх и сила», – говорили эти люди.

В каком смысле надо понимать возможность сближения русского консула с местными фракийскими мусульманами?

Мне это объяснили преданные России адрианопольские архонты. Вот в каком:

Христианское население Фракии, за немногими исключениями, неспособно само отстаивать свою независимость оружием. Оно робко. Завоевание здесь давнее, подчинение глубокое, даже привычка к зависимости от турок велика. Страна открытая, не гористая, большею частью безлесная, неудобная для партизанской войны. Положим, русское правительство искренно не хочет ускорять разрушение Турции, и оно право в этом, ибо лучше оставлять все, как есть, чем допускать дальше известной меры вмешательство Запада. Все это так; но как сберечь государство, которое само разрушается? Христиане (вообще не в одной Фракии) умножаются, богатеют, учатся все более и более европейскому свободолюбию и гордости: стыдятся зависимости от турок даже и тогда, когда турки сносны и снисходительны. Постепенно от большого знакомства с Европой возрастает презрение ко всему турецкому и не только к турецкому, но к своему дедовскому, старинному, похожему на турецкое. Чувство это не во всех областях распространено равномерно, не у всех христиан равносильно, но оно растет, а мусульманство слабеет. В высших слоях мусульманского общества слабеет религиозное чувство, не исполняются обряды и уставы Пророка с прежнею строгостью; в турецкой семье распадение и разврат; население турецкое в Европе вымирает. В Адрианополе и других городах закрываются мечети – некому в них молиться; пустеют кварталы – некому жить в них. Воинская повинность падает всею тяжестью на одних мусульман; христиан в войско по недоверию к ним не берут: боятся приучать их к оружию. Старые матери остаются без поддержки; молодые жены, которых мужья идут в солдаты, вытравливают себе детей, чтобы сохранить дольше красоту для вторичного брака или для проституции. Правительство слабо, непопулярно, денег нет… Державы гнетут его со всех сторон. Их антагонизм не спасает Турцию от медленного изнеможения. При таких условиях, как же может Россия предохранить Турцию от распадения, если б и желала того? Хотя бы турки были ангелы во плоти, и тогда бы христиане жаловались на них из принципа. Простой народ почти не замечает разницы между управлением паши даровитого и управлением паши неспособного; плохой, нерадивый паша часто считается у христиан наилучшим. Образованные православные положительно опасаются умных пашей и хороших беев. «Не дай Бог нам хороших беев!.. С ними Турция простоит дольше, потому что они меньше будут раздражать народ…» Турция должна пасть и пасть скоро. Надлежит это помнить.

Нельзя ли переманить на сторону христиан (или России, что все равно в подобном случае) мусульманское население Фракии? Духовенство, беев и рабочий класс? Можно попробовать. Надо привлечь их долгими усилиями хоть настолько, чтоб они не оказывали сопротивления христианам, когда Россия силой самих обстоятельств будет вынуждена обнажить меч на защиту своих единоверцев.

Так думали те христианские политики, которых русизм был в некоторых отношениях сильнее нашего. Мы были почти все осторожнее, умереннее их; мы меньше как-то верили в силу нашу, чем они. Эти ли люди внушали Ступину мысль о сближении с мусульманами, или, напротив того, он сам дошел до нее и проповедовал эту идею влиятельным христианам, не могу сказать. Знаю только, что попытки были и что Ступин местным туркам нравился. Чем? Многим. Храбростью, видом суровым, гостеприимством, душевною простотой, азиатскими привычками внешнего эффекта, многолюдною стражей, меховым колпаком, умною беседой в их духе и т. д.

Разговаривая об этом с незабвенным Меттернихом нашим, Манолаки Сакелларио, я удивлялся смелости этой мысли и полагал, что для подобного сближения нет элементов. Но Манолаки был политик даже до поэзии, и ему хотелось верить в возможность чего-то подобного. В быту турецком ему многое было привычно и по сердцу; европейской цивилизации он не любил; Россию считал лучшею, чем она есть, предполагал ее более самобытною, более своеобразною, чем она на самом деле; мне кажется, что наш европеизм (столь искренний, столь младенчески-глупый иногда и столь гибельный) он считал лишь маской искусно расписанною и ловко надетою до поры до времени. Он не знал России либеральной и прогрессивной и выдумал свою Россию по преданию и разным отрывкам… Искренний в общей идее своей, он при виде простодушия в политике пожимал плечами. Он желал, чтобы мы больше интриговали, и меньше уважал нас, когда мы ему казались равнодушными или робкими. Он хотел везде и во всем найти пищу русскому честолюбию, считая его вполне законным и уместным в этих странах.

Относительно местных мусульман он говорил мне следующее:

– Они недовольны своим правительством, недовольны реформами, помнят янычарские времена, ненавидят французов и англичан, считают их более вредными для мусульманства, чем русских. Россию как государство они уважают. В их древних преданиях Россия смешивается иногда с Византией. Простые старики и даже хаджи (священники) рассказывают охотно следующий анахронизм из первых времен мусульманства. Магомет (Пророк) разослал всем иноверным царям письма, приглашая их принять мусульманство. Все западные цари отнеслись грубо к этому воззванию; только один русский царь поступил почтительно. Он принял посла хорошо, читал письмо Пророка, стоя на ногах у трона своего, прочтя письмо, поцеловал его, приложил ко лбу и сказал: «Если бы мы прежде не приняли православия, то сочли бы за счастие стать мусульманами; но теперь это невозможно!» Мусульмане опасаются России, но они ее уважают как государство. Царь для них понятнее и уважительнее всяких парламентов. Они слышали также и от пленников прежних войн и от переселяющихся из Крыма в Турцию татар, что религия их пользуется покровительством в России, знают, что татарские муллы награждаются и поддерживаются русским правительством, что хаджи кричат на высоких минаретах точно так же, как в Турции. Они слышат, что и народ в России к мусульманам не питает того презрения, которое заметно в обращении европейцев. Есть и свежие, почти вчерашние предания. Русские в 1829 году вступили в Адрианополь врагами и победителями; французы в 1854-м вошли в него союзниками и, несмотря на всю эту разницу, русские вели себя в городе лучше союзников. Распоряжения Дибича[9] оставили здесь глубокое впечатление, он требовал от солдат своих уважения к мусульманской святыне. Напротив того, французские начальники (кажется Боске) позволяли подчиненным своим делать всякие бесчинства. Зуавы приходили в мечети во время молитв; турки, судя по восточной одежде их, принимали их за алжирских магометан и продолжали спокойно молиться. Зуавы сначала стояли чинно, но потом, выждав время, когда коленопреклоненные турки падали ниц, они сзади хватали их за ноги и роняли на пол. Французские солдаты взбирались на минареты, кричали оттуда, делали на этих минаретах и еще худшие дела… они стучались в гаремы, оскорбляли мужчин, смеялись всячески над турками, презирая их. И когда турки приходили жаловаться, то генералы французские говорили: «Большая важность, что солдат позабавился! Мы за вас идем под русские пули».

Ни генералы русские, ни консулы, ни даже русские простолюдины этого презрения к мусульманам никогда не выказывают. Сверх всего этого, надо заметить, что турки старого духа (а их еще много) считают западных христиан народами бескнижными, китабсиз, то есть не имеющими настоящих священных книг. Бог людям дал только три священные книги: Ветхий Завет Муссе (Моисею), Коран Магомету и Евангелие Пророку Иссе (Иисусу). Коран новее и выше всех, но и те от Бога; поэтому книжных народов только три: мусульмане, евреи и ромеи (православные), франки (западные христиане) исказили Евангелие; у них нет книги.

Так толковал мне Манолаки Сакелларио.

Этот невзрачный, серолицый, сероглазый, приземистый фракиец Манолаки Сакелларио, всегда так скверно одетый, в домашнем быту своем, по правде сказать, злой и лукавый, был чрезвычайно даровит, верен и тверд в делах и политике. Положение его было скромное; поприще узкое; но способности его были удивительные…

Я расположен думать, что мысль о сближении с мусульманами принадлежала более ему, чем самому Ступину.

Мы прежде всего и, может быть, уже слишком часто и слишком доверчиво заботились о том, чтобы угодить славянам, и где возможно, то и другим христианам. Они, эти местные люди, мечтали прежде всего об укреплении русской власти на Босфоре и в его окрестностях. Мы больше их верили в силу популярности, в силу благодарности народов, мы верили больше их в ту любовь, которую воспевал так изящно Тютчев; и они были не прочь от этой любви, от популярности, но подобно Бисмарку тверже верили в право и пользу силы.

Мне очень жаль, что я не успел узнать и запомнить побольше подробностей о тех приемах, которые Ступин употреблял для привлечения к себе мусульман. О некоторых, известных мне, я упоминал.

Надо, впрочем, заметить, что в его время все это было легче, чем стало несколько лет позднее. И местные турки изменились очень скоро. Они стали осторожнее с иностранцами; редкие шли даже на простое знакомство с консулами. Они стали бояться своего начальства, которое, вероятно, не скупилось на подобающие внушения.

Новые паши становились все ловчее и ловчее, соединяя очень умно в действиях своих европеизм с азиатством…

К тому же во времена Ступина не было в Адрианополе ни английского, ни французского настоящих консулов. Был, кажется, только австриец.

Не могу сказать в точности, до какой меры популярности достиг Ступин в среде адрианопольских турок; знаю только, что именно эта популярность и особенно один случай, в котором она резко выразилась, возбудила против него, наконец, в высшей степени и оттоманские власти, и всемогущую тогда французскую дипломатию.

Жил в то время в Адрианополе один молодой турок. Звали его, если я не ошибаюсь, Али. Он был сын паши. Паша умер, а сын скитался без должности и пропитания. Он просился на службу; его не принимали; никто не хотел ему помочь. Назло турецкой бюрократии он пошел к Ступину и нанялся у него в простые кавасы.

Эта горькая капля, рассказывали мне, переполнила чашу зависти и досады.

Против Ступина составилась коалиция.

Предыдущая главаГлава 6 из 7Следующая глава